МЕНЮ:
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ:
ОПРОС:
Читали ли Вы новую книгу "Обвал"?

Да, уже прочитал
Недавно купил
Не могу найти её в магазинах
Не знаю, что это за книга

Сборник "Родимый край", Усть-Медведицкая, Донской области. 1918. Электронная версия.

Книгоиздательство «Север Дона»

Усть-Медведицкая, Донской области. 1918.


Весь доход от продажи сборника
поступает на образование стипендии имени Ф.Д.Крюкова
при Усть-Медведицких средних учебных заведениях

——————————

ОГЛАВЛЕНИЕ

Вместо предисловия 3

Из Ф. Крюкова: отрывок из речи в I-й Государст. Думе 5
отрывок из первого рассказа «Казачка» 6
Край родной ……………………………. 8

Сергей Пинус. Бытописатель Дона ……………………. 9

Владимир Короленко. Письма …………………………… 22

Павел Скачков. Немного о Ф. Д. Крюкове ……………. 29

Родной край в изображении Ф. Д. Крюкова … 34

Сергей Пинус. Дон. Стихотворение …………………… 41

М. Коновалов. На старых берегах ……………………… 42

Вл. Половинкин. Стихотворение ………………………… 45

В. Михайлов. Крюков в походе …………………………. 46

Ив. Крячков. Эпизод из граждан. войны на Дону .…. 48

Н. Куницын. Из воспоминаний редактора
Усть-Медведицкой газеты ……………… 51

Ив. Крячков. Стихотворение ……………………………. 54

Роман Кумов. Господня земля …………………………… 55

Оглавление …………………………………………………. 64

Портрет Ф. Д. Крюкова и обложка работы
художника Вл.Половинкина.

Виньетки — художников Ив. Крячкова и
Л. Михайлова.

—————————————————

Родимый край.
Текст

Бытописатель Дона

Опыт характеристики литературного творчества

Ф. Д. Крюкова

—————

Эпоха французского классицизма почти два века продержала литературную мысль Европы на высотах рационализма и отвлеченного воображения, и наконец обессилила как бы от потери крови. Важнейшим даром романтизма в начале XIX-го века поэтому явилось стремление к подлинным сокам жизни, к народности, к почвенности. Романтики понимали, что высочайшее парение человеческого духа обусловливается силами бытовой действительности. С великой энергией стали искать местного, бытового, этнографического, xapaктерно-национального. B результате - перерождение литературы: не отвлеченный человек стал влечь внимание поэтов, а сильная личность в обстановка яркого быта; в большом почете стала и областная литература, так как область - тоже личность. Шатобриан ушел за местным колоритом в леса Америки, Гюго - в Грецию и Турцию, Мериме - в Испанию и в Иллирию, Вальтер Скот – в Шотландию; с страстной жадностью Байрон поглощал впечатления ярких уголков Европы и Азии.

Вскоре в пределах каждой большой страны появились свои, близкие «местные» колориты, свои областные поэты: Бернс воспел Шотландию, Мур - Ирландию; в Германии выделились австрийская и швабская группы поэтов. Появилась, наконец, большая поэзия и на местных языках: во Франции - знаменитый Мистраль, писавший на провансальском языке; в Германии - известный автор «Овсяного киселя» Гебель, писавший на аллеманском наречии. Клаус Грот – на дитмарском, и другие.

В следующую затем эпоху реализма это движение видоизменилось, проявляясь в особом внимании литературы к описанию и психологии провинциальных нравов. «Труженики моря» Гюго, деревенские рассказы Ауэрбаха и Розеггера, «Тартарэн» Додэ - вот некоторые из крупных завоеваний провинциального гения.

В русской литературе областная стихия поэтического творчества мало осознана и почти не отмечалась. Между тем провинциализм имел в ней очень большое значение. Мы мало замечаем тот поразительный факт, что значительная часть Пушкина и Толстого и весь Лермонтов принадлежат Кавказу. Мало обращено внимания и на то, что наша литература, изображая с особой любовью простой народ, отражая не только его понятия, но и его манеру мыслить и говорить, написана не на общелитературном языке, а на местном.

Провинциальное влияние осуществлялось в русской литературе двумя путями. Или наши писатели, сознательно и бессознательно, воплощали дух и жизнь той территориальной полосы, которая была или стала их родиной: таков Гоголь, чистый украинец в первую половину своего творческого пути; таков Аксаков, творения которого можно назвать записками обывателя Оренбургского края; таковы Гончаров, Мельников-Печерский, отчасти Некрасов, воспевшие Поволжье; таковы Тургенев и Толстой, художники помещичьей и крестьянской жизни средних губерний России, именно Тульской и Орловской. Или наши писатели, то в силу случайностей своей жизни, то по собственному почину, становились певцами страны и быта, которые были для них чужими, но с которыми они сроднились силой привычки или силой впечатления, проникновением любви и внимания, ибо человеку свойственно любить не только свое, но и чужое. Таковы Пушкин и Лермонтов, с их Кавказом. Короленко с его западным краем и восточной Сибирью, Тан с его тундрами и Камчаткой... Вот некоторые черты географии русской литературы.

Природа и люди, пейзаж и быт дают поэтическому творчеству не только украшающие частности, яркие пятна, разительные фабулы, но сообщают ему и свою душу, которая, оставаясь провинциальной, становится таким образом общечеловеческой и, храня нею уединенность и всю нетронутость своей самобытности, является в творческих созданиях на всенародные очи.

Ван-Бевер, французский историк литературы, в своем обширном труд: «Поэты своей страны», говорит: «Всякий творческий гений обязан родной почве более, чем до сих пор думали. Он обязан ей лучшими силами своего вдохновения и той стороной оригинальности, которая делает его общечеловеческим. Всякий писатель не только захватывает современную наличность родного ему края, но и реализирует множество впечатлений, идущих от предков. В нем шепчут и глухо гремят голоса бесконечного прошлого. Ван-Бевер говорит даже о провинциальном верховенстве в литературе.

————————

Оригинальность и сила Ф.Д.Крюкова, как писателя, прежде всего в том, что он изображает быт донского казачества, до последнего времени в русской литературе почти не затронутый.

Любовь к быту, особенно к казачьему, выливается у Крюкова в форме строжайшего реализма, лишенного всяких нажимов, всякого шаржа. В противоположность глубокой романтике другого донского бытописателя Романа Кумова, рассказы Крюкова стоять у крайней черты мыслимого в художественной литературе реализма. Правдивейший из бытопоклонников, Крюков, не позволяет себе никаких уклонений от жизни, никакого творческого преображения действительности. Среди современных беллетристов трудно указать ему равного по безусловной правдивости изображения. И особая, одному только ему свойственная, художественность заключается в поразительном его умении достигать высокого без всякого полета фантазии и захватывать глубины жизни почти без всякой психологии. В этом отношении его можно сравнить только со старым Аксаковым.

Простые одежды его повествования поражают скромностью и незаметностью. Его рассказы - ряд смиренных красавиц без притираний на свежих лицах, без всяких ухищрений в костюмах, но за этой простой наружностью чувствуется благородство врожденного вкуса и сила здоровья.

Реализм Крюкова положительно бесстрашен, - не только тем, что он нередко решается касаться всех страшных и грубых низин жизни, но и тем, что часто, наоборот, обрабатывает он темы, в которых нет ничего страшного, ничего поразительного или исключительного, нет, казалось бы, вообще никакого материала для художества, но из этого житейского ничего автор создает нечто, создает непререкаемо прекрасный мир, и притом средствами изумительно простыми. Таковы, например, его рассказы: «Мирская сеть», «У окна», «Мечты». Автор пригибает читателя к земле, и читатель начинает различать, наконец, глубокий, свежий и тонкий аромат почвы, которого раньше не замечал и теперь вдыхает с благодарностью автору и жизни. Крюков завораживает своей простотой и еще больше своей добротой, любвеобильным приниканием к жизни, глубокой незлобивостью к своим и нашим общим обидчикам, которых так много в жизни в лице тупо-злых людей, жестоко-суровых учреждений или печальных обстоятельств. Кажется, у него совсем нет так называемых отрицательных типов. Дурные люди у него, конечно, есть, но автор с большим искусством защищает их, хотя и не произносит в их пользу как будто ни одного слова. Эта защита идет из глубин любви и незлобия, воплощаясь в особую манеру изображать. Это незлобие автора по отношению к своим героям аналогично незлобию некоторых его же героев и исходит, очевидно, из одного трудно определимого общего источника какого-то высоко-объективного спокойствия. Вот курьезные экспроприаторы Копылов и Терпуг, в рассказе «Зыбь». Их ловят не менее курьезные представители власти. Один из них, старик Бунтиш, ударил Копылова плашмя пикой. Тот ударил Бунтиша кулаком. «Бунтиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет; потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова...-Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? - сказал назидательно бабий голос: - А больно? - Шею повернуть нельзя...-Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то...-Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар. - И колоть не стал,-с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех: - я взял вот таким манером, как д-дам!- И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом». Наряду с этой веселой есть незлобивость скорбная, как у больного Егорушки и его отца, испытывающих длительные и страшно тяжелые мытарства на пути «к источнику исцеления». - Или вот монах о. Порфирий, над которым трунят, которого обижают пассажиры-соседи, которого вообще затолкала житейская cyeта-сутолока в эту его краткую поездку к старухе матери, тоже монахине, на заре вышел из купэ своего вагона. «О. Порфирий постоял, поглядел в окно, помолился в ту сторону, где обозначалась робкая полоска зари. Вышел за дверь и еще раз помолился на церковку, забелевшуюся вдали, за зеленым скатом полей. Через опущенную раму наружной двери забегал ветерок, пахло дымком, зелеными хлебами, и разлит был кругом веселый шум несущегося поезда». И весь этот прекрасный рассказ «Сеть мирская» характеризует манеру Крюкова подходить к жизни и схватывать ее удивительно легким и нежным объятием. В нем нет никакой фабулы. О.Порфирий побывал в Киеве, потолкался на площадях и набережной, видел олицетворенную скорбь земную, эту слепую женщину, поющую и играющую на гармониуме среди шумной толпы, видел и олицетворенную радость жизни в лице этой черноглазой молодой женщины в красном кафтане, которая с укоризненным удивлением по адресу ворчунов и недовольных спрашивает: «На сем свити плохо?» а главное повидался он со своей матерью. «Прощались в келье. И когда она старенькими руками, морщинистыми, с синими жилками, взяла и прижала к себе его голову, он мимолетно пережил то самое ощущение легкой неловкости и радостной стесненности, которое бывало в детстве... Плакала старушка. Заплакал бы и он,-громко, по-детски. Умылся бы слезами... Но плакать не подобно монаху по привязанностям плотским». И вот он в поезде едет домой, в свой монастырь, в свою келью, и мать свою он уже никогда не увидит. В поезде тесно. В купэ вокруг о. Порфирия студенты, по русскому обычаю, ведут беспредметно ироническую болтовню, играют в карты, флиртуют с какой-то барышней-немкой. А потом все спят. Не спят только счастливые и тревожно-скорбные. О. Порфирий вышел на площадку вагона. «У другой двери, опершись локтями на опущенную раму, касаясь плечами друг друга, стояли студент Иван и барышня. Они не видели о.Порфирия и не слышали его, пожалуй, хотя и кашлянул он предупредительно, - о чем-то, своем говорили они, глядя в зеленый простор влажных полей. любуясь переливами зари в белых лужицах-болотцах, похожих на осколки зеркала.-...Сподоби меня, Господи, возлюбити тя...-отыскав глазами убегающую назад церковку, прошептал о.Порфирий, а слезы потекли по щекам, по бороде, тихие слезы печали смутной и жалости к себе, к сиротству своему и одиночеству...» И мы чувствуем этот поезд, поезд жизни, над которым каждый день занимается дивное утро, эта «робкая полоска зари», на которую молятся своим счастьем или своей скорбью и умилением... Крюков не раз будит и открывает в нас источник таких молитв.

У Крюкова, как в нотном репертуаре о.Порфирия, - «все простенькое, немудреное», и между тем все так полновесно и так содержательно. Когда вы читаете в «Дневнике учителя Васюхина», как к нему приходит старый казак-раскольник и повествует о своих тяжелых отношениях к сыну, вас охватывает, глубокое почтение и к этим мастодонтам быта и к самому писателю, с такой бережной правдивостью переносящему на бумагу глубокую основу этих грубых, трогательных и несколько смешных фигур. Быт, который изображает Крюков, так насыщен скорбью и очарованием жизни, что, кажется, в самом деле достаточно простой правдивости, чтобы произвести наибольшее впечатление. Нельзя без волнения читать, как провожают казаков на войну (в рассказе «Станичники»), как молодой казак «уронил голову в ноги своей родимой и долго рыдал, не поднимаясь с полу, вздрагивая широкими плечами», как он на дворе подходил ко всем, не исключая и ребятишек, и, прощаясь, со всеми целовался, - старикам и старухам валился в ноги, прямо в грязь... молодым отвешивал поклоны в пояс».

————————

Но правда этого реализма не обманчивая правда репортажа и протокола, не имеющая внутренней связи со смыслом человеческой жизни в ее целом: Крюков дает начала и концы жизненных явлений; его отражения жизни не фотография, скользящая по поверхности, а углубленная концепция. Ставя нас лицом к лицу с массивами быта, Крюков заставляет нас и любить и ценить жизнь вообще и в тоже время печаловаться и болеть несовершенствами, присущими всякому бытовому укладу. Это двойственное чувство - источник юмора, и у Крюкова много юмора. Богатый комический элемент дает Крюкову прежде всего народный язык, который он воспроизводит с величайшей точностью. Эти диковины просторечия и простомыслия заставляют нас нередко удивляться неожиданно открывающейся оригинальности народной мысли, заставляет нас многое простить, многое понять, многое полюбить. Но трудно преодолимого иной раз антагонизма между народным простомыслием и интеллигентским мышлением Крюков не скрывает. Не раз на его страницах мы испытываем горечь и грусть, и порой мы видим неприемлемость многого, что приемлет народ, глубоко осевший в традицию быта, и тогда мы чувствуем скорбь и страх перед тяжелыми курьезами и уродливостями бытовой речи и бытовой практики. Полицейский чин Кирей оправдывает перед своим начальством допущенное избиение невинного человека, и учитель Васюхин такими словами заканчивает эту картину: «Кирей продолжал свое повествование уже с чисто эпическим спокойствием, которым, пожалуй, можно было бы даже полюбоваться, если бы не эта... святая простота».

Это противоречие, эта двойственность, эта противоположность между бытовой косностью народа и интеллигентской свободой от быта не ведет однако Крюкова, как и Толстого, к иронии, к осмеянию, к презрению по отношению к простоте народной. Наоборот, писатель внушает нам чувство уважения к веками напластованной народной почве. И мы видим, что казачий или крестьянский быт сложней и красивее по своим формам, глубже и значительней по своему содержанию, величественней по своим явным или скрытым силам, чем безбытная жизнь интеллигентской среды, той, например, учительской среды большого города, которую Крюков изображает в своих метких «Картинках школьной жизни». Но если жизнь интеллигентов, затронутая там и сям в произведениях Крюкова, отталкивает своей душевной немощью и бессодержательностью, то и бытовая жизнь простонародья таит много такого, что пугает не только наше сердце своей жестокостью, но и нашу мысль своей безысходностью. И Крюков, правдивый и неподкупный, не идиллии творит из красочного материала народной жизни, а скорей трагедии. Трагического и страшного много у Крюкова.

Вот шестидесятилетний богатырь-неудачник, сибирский поселенец из донских казаков, много раз бежавший из острогов, прибывший теперь на родину, вновь натворивший «дел», вновь пойманный и вновь бежавший («В родных местах»). Способный, энергичный, сердечный и решительный, отец пятерых сынов-богатырей, из которых трое тоже отбывают каторгу, он олицетворенное, страшное и скорбное напоминание о роковой тесноте быта, извергающего из своих неподвижных устоев подобные мятежные души и обрекающее их на горькое одиночество и отщепенство. Раз извергнутый и лишенный защиты родных устоев, такой человек становится игралищем злой судьбы. «Чем под окном стоять, лучше я в окно влезу»,-говорит он. Но напрасно свою свободу и свою гордость противопоставляет этот человек неудачам и бедам, которые как бы гоняются за ним. И гложет его тоска по родине, и вот через много, много лет вновь видит он ее, но ведь родной быт для него - тюрьма, из которой он бежал когда-то, должен бежать и теперь, думается, уже без возврата. Вот, в рассказе «Казачка» молодая жена ушедшего на службу казака, загадочная красавица, веселая и строгая, жизнерадостная и с задатками больной тоски в душе, не выдерживает укоризненных писем мужа, нападок соседей и повышенного чувства ответственности за «грех» и кончает самоубийством.

Кто бы из вострой сабли ржавчину вывел,
Кто бы из моего сердечушка кручинушку вынул...

Вспоминает она незадолго перед смертью старинную песню, и вот «никому не сказалася, ни кого не спросилася» - и замкнулись навеки эти горячо целовавшие «красивые своей горькой усмешкой уста». И смерть ее бросает трагический отблеск на традиционно вынуждаемую обстоятельствами свободу казачьих нравов. Страшными чертами изображена женская казачья доля и в рассказе «Офицерша».

Трагические тона еще более сгущаются в рассказе: «К источнику исцеления». Народное паломничество в Саровскую пустынь, сборище калек и неизлечимо-больных, лишения и труды паломников, обусловленные российской бестолковщиной и бесправием, изображены Крюковым с исключительной силой. И бытовая сторона религии, мы видим, имеет также свою темную и скорбную сторону. Жажда исцеления, жажда чуда, жажда Бога и безграничность веры встречают только ограниченные, тупые и грубые формы сугубой житейской сутолоки. Народная вера остается нерушимой, но нерушимой остается и скорбь народная.

Трагическое сцепление обстоятельств в сущности пустых, погубляющее две молодых жизни, составляет содержание еще двух рассказов Крюкова: «Мать» и «Зыбь».

————————

Если странность и своеобычность народной жизни порой пробуждают юмор Крюкова, то трагичность жизни приводит его к лиризму. Многие его страницы украшены «жемчужинами страдания», вынесенными писателем из темных недр народного несчастия.

После последнего свидания с сыном мать взошла на высокий бугор, откуда был виден острог, и Крюков такими словами описывает ее душевное состояние: «Вдали - на самом горизонте лиловые холмы, далекий простор, вольный и ласковый, но равнодушно сердце ее к нему. Прилунилось оно к этому камню и тесным казематам, где одни обиды, грязь, духота, звон кандалов, тоска черная и озлобление. Тесен сердцу и грустен вольный простор земли там, где безбрежно море скорби и неслышных страданий. Было время, - в равнодушном неведении проходила она мимо таких мест... А теперь, когда надрезано ее сердце, горько чувствует всем существом своим, что их тоска ее тоска, их обида ее кровная обида» («Мать»).

Так и сердце писателя прилепилось, кажется, к бедственной жизни, к ее обидам и неволе, к ее слезам и горю. Но именно любовь и сердечная жалость к людям, чувство сострадания заставляют Крюкова любить и то светлое, что есть в человеческой жизни. Только в эту любовь вливается чувство грусти, сообщая ей оттенок особой глубины и проникновенности. Сказав, что о.Порфирий «любил затеряться в живом море сермяг, картузов, овчинных шапок, тяжелых пестрых, темных, и ярких платков, слиться с его зыбким, бесцельным движением», Крюков продолжает: «Было в этом шатании славное такое, утешающее ощущение близости н молчаливого общения с людьми, прикосновение к жизни менее суетной и шумной, но всегда обаятельной нехитрыми чарами своими. Или вот на литии под открытым небом, в темных толпах, молитвенно серьезных, тихих, пробежит вдруг серебряною зыбью смех девичий. И в светлых сумерках пронесется с ним зовущая радость жизни, беспричинная и милая радость, волнующая смутным, тайным ожиданием неведомого счастья». Крюков любовно отмечает, как иногда дороги становятся мелочи нашего житейского обихода. «Вот давеча звонили к всенощной, - говорит Банников в тюрьме: а мне все время церковными свечами пахло. Желтенькие есть свечечки, - знаете, соседушка? Медком от них немножко... Медком и лежалым платьем запашок». И человек, от которого ведется этот рассказ «У окна», заносит далее в свою запись. «Я немножко понимаю тебя, чудаковатый старик... Ты опять окунул меня в воспоминания. Когда-то и я бегал в лаптишках к вечерне, любил звонкую пустоту деревенской церковки... любил еще более колокольню, далекий, ясный кругозор, лазурь нашего милого озера и сизую дымку перелесков кругом него в предзакатный кроткий час, в час тихого прощального света. Свет тихий... Животворный, милый свет родного моего уголка! Такой же ли ты и сейчас, ласково-теплый, золотой, обаятельный волшебством непередаваемого очарования?» Или вот хмурый, мало религиозный Терпуг, выехавший сеять, «когда начал теперь без слов креститься на косицы серых, растянутых тучек, что-то мягкое, влажно-теплое... прошло по сердцу и от сердца к глазам... слезы навернулись, внезапные слезы умильного порыва и детского доверия... О, оглянись Ты, Неведомый и Всемогущий, оглянись на эту беспомощность и робкие надежды копошащихся тут людей! Пошли дождичка, Господи! Благослови эту скудную пашню-Господи!» И далее автор говорит: «Голо, однообразно... Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами! Каким упоением любви звенят эти суетные песни!... А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно шумные... Прекрасен тогда ты, родной угол. скудный и милый…» Или так описывает автор радости осчастливленного Терпуга: «Так весело, так хорошо было жить в весеннюю светлую ночь, не задумываясь брать от жизни сладкий мед ее цветов, вдыхать их пьяный аромат и не вспоминать о бесчисленных удручающих ее закоулках».

Или тот же Терпуг, принужденный скрываться в лесу, так оплакивает свою жизнь: «О, милая жизнь бодрой, радостной заботы и труда! Неужели придется расстаться с тобой? С этими милыми, знакомыми соломенными крышами, одетыми в сизую дымку с этим родным, привычным кругом хлопот суеты и скромных надежд?»

Не нужно забывать, что главный источник этого лиризма - все тот же животворный ключ любви автора к родному краю.

————————

Быт полон противоречий: он широк и тесен, глубок и мелок, комичен и трагичен, материален и духовен. В нем много скорби, нужды и нудности, но в нем же и радость, утешение и успокоение. В нем все корни прошлого и, конечно задатки будущего. Он прозаичен и конкретен, но он же создает народные идеалы и народное искусство, стиль архитектуры, художество одежды и утвари и, косноязычный и безграмотный, он творит восхитительные по языку и глубокие по содержанию песни. Он - весь действительность, но он же и источник всяческой легенды и сказания, и, весь земной и близкий, он творит далекие дали мечты, которые не столько опираются на землю, сколько попирают ее.

Бытовую грезу, народную мечту с обаятельным искусством и не раз изображает Крюков.

В рассказе «Мечты» забитый нуждой крестьянин Ферапонт развивает то вслух, то молча удивительные планы то о хорошей жизни на вольных землях в Сибири, то о доходной водяной мельнице, то о богатых покосах. Это мечты реальные, и они действуют увлекающе даже на скептиков-слушателей его, даже на читателя. Ведь эти мечты - молитвы счастью, законному и заслуженному, и, как всякая молитва, они истекают из чистого сердца. Но есть мечты фантастичные, окутывающие сознание сказочным маревом. И если реальные грезы, такие, какие изображены, например, в рассказах «Мечты» и «Зыбь», уплотняясь в поколениях, выливаются наконец в политические и социальные устремления, то мечты фантастические о теплых водах, о кладах зарытых сами становятся несомненным кладом народного художества.

Изобразил Крюков и те и другие мечты, эти полеты дум в дивные страны чудес, которые не на чужом далеком востоке или западе, а где-то в родной земле, то в Сибири, где, будто, дают по 15 десятин на душу, то просто где-то тут же, на ближнем хуторе, под домом Чекунова, построенном на зарытом кладе. В этом рассказе «Клад» Крюков прочертил одну из удивительнейших узорчатых тропинок, на которых блуждает доверчивая и сомневающаяся мечта многих и многих искателей; они идут, и едут, и копают крепко «закрементованный» клад, не жалея трудов и средств, но неизменно, когда дело, кажется, уже близится к концу, спотыкаются или о рюмку водки или о то обстоятельство, что поехали по весне, да лошадей утопили в Дону. Но они идут и едут вновь, захватывая и впутывая в свою мечту все больший круг очарованных, соединяя остроумие и нелепость, предусмотрительность и беспечность, веру и критику, фантазию и действительность, и вздорный путь их обращается в какие-то проделки мышления, на которых и наша привыкшая двигаться по рельсам мысль чувствует какую-то правду и какое-то очарование. А клад все растет: сначала это сундук с золотом на 17 миллионов, потом около него появляются полки с золотыми сосудами-кубками, затем - церковная утварь, затем уже над ним - лампа, в которой горит алмаз, и наконец «таблица выбита золотыми буквами и золотой парчой все завешено». На наших глазах растет этот клад и обращается в красоту народного вымысла, облекающую какую-то правду. И мы с затаенным вниманием идем вместе с казаком Коротковым по проселкам народного мышления. И разоряется на поиски клада не только Шумов, отморозивший даже уши при этом деле, но жертвуем безмерно много и все мы, ищущие идеала и красоты, ждущие счастья от их осуществления. И пусть неуловимые Чекуновы, по своему пользуясь слухами о таком кладе, отводят глаза и делают фальшивые кредитки, - деньги, взятые из этого клада, по легенде, вновь возвращаются на прежнее место, в сокровищницу мечты человеческой.

Важный материал для анализа народной мечты и веры дает и рассказ «К источнику исцеления». Мечтателями скорее, чем верующими, является большинство паломников, ибо для многих и многих из них Саровская святыня есть не более, как панацейное лекарство не столько чудесной, сколько чудовищной силы, которое и должно действовать механически, не столько сверхъестественно, сколько сверхобычно. Отсюда наряду с верой-столько бытового суеверия, когда истинное и вздорное принимается одинаково легко. Отсюда и возможность лжи от чистого и доброго сердца о случаях и количества исцелений, как бескорыстно лжет и Ферапонт, в рассказе «Мечты», о том, что у него есть в Сибири дядюшка, от коего он будто и имеет сведения о дивных условиях тамошней жизни. Истинных исцелений Крюков не изображает, - едва ли это и доступно литературному творчеству, - но в его рассказе есть истинно верующий: это отец милого Егорушки. Егорушка не получает исцеления, но эти дивные люди: скорбные Егорушка и его отец и веселый Алексей - самые чистые и истинно святые лики, созданные Крюковым.

————————

Дважды ставит Крюков интеллигента лицом к лицу с людьми простонародного бытового уклада, - это в рассказах: «Казачка» и «Из дневника учителя Васюхина». Оба раза у интеллигента завязываются с народом и бытом крепкие связи на основе кровной любви. И студент Ермаков и учитель Васюхин, каждый полюбил простую казачку и каждый любим взаимно. Но у обоих эта связь роковым образом порывается. Они любят быт, но и боятся его; они не отдаются ему совершенно, как и быт не отдает себя им во власть.

Ермаков слушает казачью песню. Он завидует певцам. «И грустно ему было, - говорит автор,-что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба». Васюхин заносит в свой дневник: «я постоял около получаса и потом пошел по улице, удаляясь от этой толпы. Я думал о ней, о себе и о том, что все-таки не захотел бы, вероятно, стать таким же, как каждый из ее членов, как ни завидно мне глядеть на их беззаботное веселье, на их бодрый труд, на их простую, естественную жизнь, свободную от разъедающих душевных сомнений и размышлений. Есть что-то драгоценное и в этих сомнениях, и в этом беспокойстве духа, и в этих исканиях смысла жизни.

Эта исконная в русской литературе проблема взаимного отношения образованности и простонародного быта, - их взаимное тяготение и взаимное отталкивание, - вновь встает в рассказах Крюкова. Из существующего в русской литературе троякого отношения к быту, какое же всего ближе Крюкову: преображение ли быта, как у Гоголя, отрицание ли его, как у Салтыкова-Щедрина, или его преодоление, как у Толстого? На этот вопрос рассказы Крюкова пока не дают совершенно определенного ответа. Впрочем отрицание быта для Крюкова едва ли возможно, так как он, как Толстой и Гоголь, писатель в известном смысле областной, то есть влюбленный в быт родного своего края.

Сергей Пинус

Короленко, как редактор.

Из писем Вл. Г. Короленко к Ф. Д. Крюкову.

——————

Многоуважаемый
Федор Дмитриевич

«Картинки школьной жизни» я прочел и они будут напечатаны. По-моему мнению, очерки вышли живые. Есть, правда, некоторая растянутость и кое-что внушает опасение со стороны цензуры. Надеюсь, что, по прежде бывшим примерам, Вы ничего не будете иметь против некоторых редакц. Сокращений, а там Бог милостив, полагаю, что пройдет. Не позволите ли также изменить заглавие: «Зараза» очевидно относится к Кривцову, но эта фигура все-таки не настолько выдвинута из общего фона, чтобы ею определялось все содержание очерков. По моему мнению, «Картинки из школьной жизни» - подойдет лучше.

Вы как-то писали мне (несколько лет назад), что на Вас косятся за Вашу литературу.

После этих картинок, думаю, могут коситься еще сильнее? Кстати, к какому времени они относятся? К последнему?

Срок появления очерков еще сейчас точно назначить не могу, но во всяком, случае – он будет не очень отдаленный.

Желаю всего хорошего.
11 марта 1904 Вл. Короленко.

С. П.-Бург.

Р.S. До 20 марта мне можно писать по адресу редакции. Затем к Пасхе уеду в Полтаву на весь апрель.

——————

11 ноября 1898 года С. П.-Бургь.

Многоуважаемый
Федор Дмитриевич

Прежде всего считаю нужным немного оправдаться. Правда, самое оправдание начну с признания другой своей вины, именно, – что я не написал Вам о той роли, которую в «обработке» Ваших очерков «Тихого Дона» играла заботливая рука цензуры. Священник Благовидов весь истреблен именно цензором, – я имею ввиду лишь некоторый сокращения и смягчения и именно для того, чтобы уцелело остальное. Но увы! у нас теперь насчет священников можно выражать лишь опасение, что все они будут живыми взяты на небо. Все остальные «сомнения» решительно упраздняются. Точно также я не выкинул бы прекрасных воспоминаний о прошлом, о «сермяжном войске» и многого о Стеньке. Поверите ли Вы, что мне стоил трех поездок в цензуру даже невинный разговор о Стеньке с мальчишками. Вообще поверьте, что многие истинные вандализмы в Ваших очерках принадлежат не редакции.

Меня очень огорчила та часть Вашего письма, где Вы пишете о своем «случайном визите» в литературу. Ваши очерки производят впечатление жизненности и даровитости. Картина схода, с фигурой Дворянского, несколько казачьих фигур, наконец, Ваша «односумка», все показывает, что Вам едва ли следует бросать литературу. Конечно, раз Вы чувствуете сомнение относительно своей работы на темы из других «областей», кроме Области Войска Донского, то, значит, надо попробовать еще, и период искуса еще нельзя считать оконченным. Но не попробовать еще, кажется, будет грешно.

Очень жаль, что нам не пришло в голову посоветовать Вам сразу заменить Вашу фамилию псевдонимом. Я и не подозревал, что практика российской словесности может считаться предосудительной для человека, преподающего ее теории юношам. Но мне не хочется верить, что Вы будете в состоянии заглушить в себе дальнейшие позывы к литературе. Конечно, сжигать за собой корабли, раздражать слишком сильно милостивое начальство (странное оно, все-таки!) – не следует. Но это и не необходимо.

Затем крепко жму Ваши руки и желаю всего хорошего. А главное – ждем еще и еще. Ведь даже и Дон – далеко не исчерпан. Мало ли там еще Дворянсковых?

До свидания, Вл. Короленко.

Конечно, был бы рад видеть Вас у себя, когда будете в Петербурге. Мой адрес: Пески, 5 ул., .д. 4, кв. 18.

——————

Русское Богатство

——–

С.-Петербург

Баскова ул., 9 Телеф. 20–83.

——–

25 июня 1913 г.

Не разобрал я что-то смысла этого Вашего вопроса. До сих пор мы платили В.И.Д. 125 р. Рассказ ее Вы находите теперь плохим. Приходится работать над сокращениями и потому что же? Прибавить, так как сокращения и нанесут ей убыток? Или убавить так как приходится трудиться редакции? Может быть, всего правильнее остаться на месте? Или она не говорила о прибавке?

Не унывайте, Федор Дмитриевич. По началу-то оно трудненько, да и после работа не ахти веселая. Но-привычка все-таки великое дело.

Пошлю я Вам в скорости серию небольших рассказов С.И.: «В колонии». Некоторые прямо слабы («Изобретатель»). другие тоже не ахти что. Но предмет - жизнь эмигрантов, и у нас на этот счет материала дано было мало. Написано все-таки «прилично» и может быть, по состоянию портфеля, Вы сочтете приемлемым. Тогда ответьте автору: Елисаветрад, до востребования Ш.Г.И. То же, конечно, и в случае отрицат. ответа.

Крепко жму руку,
Ваш Вл. Короленко.

Конечно, был бы рад видеть Вас у себя, когда будете в Петербурге. Мой адрес: Пески, 5 ул., .д. 4, кв. 18.

Рассказы И. в случае приема тоже подлежали бы легкой редакционной переработке. Я наметил эти изменения карандашом. По моему – за исключением «Изобретателя» и «Ани» – остальные приемлемы. Впрочем, еще пройду с карандашом и тогда увижу.

Одновременно посылаю на редакцию статью об Анненском.

——————

“Русское Богатство”.

——–

С.-Петербург.

Баскова ул., 9 Телеф. 20–83.

——–

27 июня 1913

Вчера я послал Вам письмо о рукописи И. Вчера же я проредактировал три очерка, два забраковал и посылаю принятые в редакцию. Вижу, что Вас, пожалуй, и незачем обременять новым чтением в рукописи. Нужна только внимательная корректура, так как правил я несколько спешно. В том виде совсем недурно. Несколько публицистично – но тема живая и прочтется с интересом. Да и надо говорить об этом предмете почаще.

Автору я написал, что два очерка не годятся, а остальные требуют редакции, которую я и произвел вперед. И чтобы он написал в редакцию – согласен ли он на это. Уверен я, что он согласится. И кроме того, наверное попросит аванс. Под принятую рукопись рублей сто выдать можно. (Выйдет у него вероятно немного более листа).

Адрес его пока Елизаветград, до востребования, Ш.Г.И. Может, пришлет более точный.

Крепко жму руку,
Вл. Короленко.

Свою рукопись о Ник.Фед-че отослал вчера на редакцию.

——————

10 окт. 1915
Полтава.

Дорогой Федор Дмитриевич

Узнал, что Вы и Арк. Георгиевич вернулись. С приездом Вас обоих!

Несколько слов о рукописях. Кроме «На выборы», (уже напечатанного рассказа), я за это время выловил еще кое-что. Это во 1-х П. («Карьера Брыкалина»). Принято без восторга, но сойдет вполне прилично. Только потребовало очень много редакции. Я написал ему письмо: не может ли он хоть сколько-нибудь искоренять сам неряшливости своего изложения. Очерк листа 1 1/2 (текст). Пришлось выкинуть целых 10 печатных страниц прямо ни к чему не нужных повторений.

2)Л. «За торжество правды» (я изменил заглавие: «На войне», но может быть Вы придумаете еще что-нибудь лучше). Бесхитростные впечатления добровольца. Сыровато, но правдиво. Я проредактировал. По моему вполне приемлемо.

3)Н. «Мужики». Это Вам или Арк-ю Г-чу придется еще прочитать. Человек по моему без таланта, выдумщик, но настойчивый работяга и кое-что печатал, порой даже у нас. Знает крест. быт, но не может придумать. как ему отнестись к своим наблюдениям. Был толстовец, теперь ему показалось, что надо ему стать марксистом. Начало очень недурно и из-за него прошу перечитать очерк. Я ему написал, что отсылаю в редакцию для окончат. решения. Семья мужиков-кулаков описана очень хорошо, но обобщающее заглавие «Мужики» совсем неуместно и противупоставлении мужикам сознательных и протестующих рабочих-невыносимо аляповато и тенденциозно. Любовь мужицкого паренька и девицы-приторно сладковата. Во всяком случай, кое-что есть и недурное, а на исправления он согласен. Пишет, что согласен на испр. ввиду нецензурности в описании рабочей среды. Но это он так, для «сохранения престижа». Я писал ему, что во второй части много грубо-тенденциозного и не совсем цензурного. Он прочел или воспринял только нецензурность. Думаю, что при необилии ред. портфеля-принять с изменениями можно. Если отвергнете, то можно ограничиться кратким извещением. Я уже высказался о недостатках рассказа и он предупрежден, что б. может, редакция его не примет. Но, может, лучше принять.

Послал я еще 2 рассказика С.З. Это-дочь пок. Ник. Николаевича. Порой печатается. Я тоже написал ей, но… мне хотелось бы, чтобы Вы еще просмотрели. Рассказы небольшие и мне хочется оказать ей внимание. Я написал, что, по моему, незначительно для журнала, но я еще попрошу Вас проверить, мой отзыв. Психиатрический очерк «Красные маргаритки» - попытка подражания «Красному цветку», но расплывчато и туманно. Можно тоже отослать при письме, что Вы прочли и согласны (если согласны) с моим отзывом.

Наконец, прочитал я огромную рукопись Лозино-Лозинского «Капри» и «Неаполитанские рассказы» и уже вернул их автору. Но... написаны они очень литературно, порой красиво, умно и вообще с литерат. стор. хорошо. Но все это очень длинные, почти безлюдные описания природы Капри, Неаполя и т.д. Они разнообразятся только опять литературными, но, на мой взгляд, довольно нудными рассуждениями о том, что самое умное, что может сделать человек среди этой прекрасной природы и живописных итальянцев-это пустить себе пулю в лоб. Рассуждения столь же изысканно-красивы, как и описания, и столь же пространны и многословны. Автор прислал мне отзыв писателя (с Капри) Золотарева (из Каприйского кружка Горького); в своем письме Золотарев пишет, что читал превосходные описания Капри до поздней ночи, причем проливал слезы, садился к роялю, играл, опять читал и плакал. Вообще много лестного. Мне кажется, что это экзотический читатель отзывается экзотическому автору и что вообще-произведения на «редкого любителя». Нам не подходит. Но все-таки, ввиду действительной литературности очерков-может быть, стоит пересмотреть еще кому-нибудь. Вы, Федор Дмитриевич, почти наверное согласитесь со мной. Не в казацком это вкусе. Лучше пусть посмотрит Арк. Георгиевич. Думаю, что и он согласится со мной, но он лучше нас просмакует и Капри, и посвящение (стишина по-италиански) и другое тому подобное в экзотически-италианском вкусе.

Обнимаю Вас обоих. Привет всем.

Вл. Короленко.

Я писал Лозино-Лозинскому (Каприйцу), чтобы он не посылал в редакцию всего, а ограничился бы каким-ниб. одним очерком (их много и почти все в одном роде). Все вместе - очень велико. Написано на машин[к]е. Читается легко.

Присылайте рукописи непременно.

——————

Дорогой Федор Дмитриевич

Сегодня посылаю Вам две рукописи С. Н. 3., о к-рых писал Вам вчера. Они небольшие, написаны хорошим почерком и времени отнимут не много. Поэтому просьба: не задержите! Другую рукопись, которую я рекомендовал вниманию А. Г. Горнфельда (Неаполит. рассказы Лозино-Лозинского) – автор доставит, вероятно, сам, т.как она мною уже ему возвращена для выбора какого-ниб. одного очерка. Жму руку.

Ваш Вл. Короленко. Присылайте рукописи.

15 окт. 1915 Полтава.

——————

16 июля 1916.
Вел. Сорочинцы

(Полт. губ.),
дер. Хатки.

Дорогой Федор Дмитриевич.

Ваше письмо о Б. и его удивительный манускрипт я получил, и Вы напрасно думаете, что они потерялись. Но рукопись пришла на целую, кажется, неделю раньше, и до тех пор я уже успел ответить, почему и заподозрил под Б. П-ва. Он, помнится, подписывался в этом роде.

Может, такая же история выйдет и с Е. Рукопись его с надписью Вашей (кажется) рукой: «В. Г. Короленку» я получил и прочел, но никаких объяснений при сем нет. Прислали ли Вы ее «для консультации», или уже для окончательного решения? Начинающий ли это или уже продолжающий»? Что Вы сами думаете о рукописи?

По моему-автор человек не без некоторого дарования. Замысел недурной и могло бы выйти с некоторым юмором. Вторая часть мне начала нравиться. Но в общем-растянуто до невозможности, облитературено и обсахарено так, что вместо юмора - вышла изысканная слащавость. Автору следует написать и поощрить к присылке еще чего-нибудь. Но данный рассказ (по кр. мере, в настоящем его виде) я очень склонен «возвр.» Подожду дня три еще, не придет ли от Вас пояснительная цидула и-с Господом-двину рукопись обратно.

К стыду моему, знаю, что Вы жаритесь теперь в Глазуновской станице, но есть ли в оной почт. контора или приходится посылать через другие места, сего не знаю.

Но поводу Сажина,-хотя Вы пишете, что у Вас уже есть на примете человек (даже два!), но я все-таки считаю, что это потеря большая. Старый друг лучше новых двух. А Сажин «Р. Богатству» был истинным другом.

По ассоциации вспомнил: говорят покойный А.П.Писарев, после появления у нас его воспоминаний, тоже сказал: чувствую себя в родной семье. Знаете, несмотря на все, это могло быть искренно. Говорят, будто он в последнее время был одинок и брошен. Почему бы это? Может быть – пустые рассказы. Кто его наверное не бросал до конца – это, конечно, бедняга Л.В. Воистину, была бескорыстно преданная. Я не отозвался лично ничем на его смерть: не хотелось писать условной лжи, и я удовольствовался долей коллект. участия в качестве одного из членов редакции. Но Л-и В-е я все-таки хочу написать. И она, и я – мы оба знали Ал. Ив-ча в его Нижегородско-Казанский период, а он, все-таки, легче всего поддается хорошим воспоминаниям.

Крепко жму Вашу руку. Желаю побольше собрать пшеницы.

Ваш Вл. Короленко.

P.S. С Вашим желанием - сократить С. вполне согласен. Я с тем и вернул ему рукопись, что он ее сократит. И он кое-что уже в этом направлении (как пишет мне) сделал. Да видно-мало.

Беллетриста теперь, значит, в редакции нет ниже единого?

————————

Немного о Ф. Д. Крюкове

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной!...

Ф. Крюков.

Были тяжелые дни после разгона первой Государственной Думы, когда казалось, что вся та мерзость и гниль, которая привела Россию к позорной Японской войне и вскрыла все язвы своего разлагающегося тела, снова всплывет на поверхность общественной жизни и даст еще более еще более пышные цветы государственной мудрости.

С тревогой и душевной болью приходилось смотреть на ту работу, какую вела эта мерзость, «убирая» лучших общественных работников с политического горизонта. Один за одним исчезали наиболее видные думские депутаты, отправляясь в далекую ссылку или запрятанные по тюрьмам.

Тогдашнее правительство готовилось таким путем к встрече Государственной думы 2-го созыва.

Не остался без внимания, конечно, и ФедорДмитриевич Крюков. Помимо привлечения к ответственности за подписание Выборгского воззвания, против него было возбуждено еще дело за организацию «Народно-Социалистической партии». Это грозило многолетней каторгой и ссылкой на много же лет в Сибирь на поселение.

Спокойно ждал своей участи Ф.Д., и в одном только душа его была полна тревоги, и болезненно сжималось сердце при одной только мысли.

«Я знаю, что я все перенесу, – писал он мне в одном из писем тогда, – и многолетнюю каторгу и вечное поселение где-нибудь в Сибирской тайге, но знаю, что не вынесу только одного – это тоски по своим родным местам. Донские песчаные бугры и Глазуновская с своими лесами и Медведицей потянут так, что не хватит меня и на два года...»

К счастью нашей Родины, этого не случилось. Дело грозившее каторгой и ссылкой, было прекращено, и Федору Дмитриевичу пришлось отбыть только 3-х месячное заключение в Крестах за Выборгское воззвание, но права въезда в Донскую Область он был, все ж таки, лишен.

И много душевных мук доставила ему невозможность быть в своем родном углу тогда, когда в него тянуло его всей душой.

Эта болезненная любовь к «родным местам», с их простой, не вычурной и бедной красками природой, с безграничным пространством голых песков и жалкими засоренными лугами, с остатками пней когда-то былых гигантских лесов и с скромными, с простым очертанием линий, станичными хатами, – как лейтмотив проходит красочной нитью во всей его жизни.

И эта болезненно-страстная любовь к Родине придает всю ту нежность и теплоту, какой дышат произведения его.

Полной грусти и боли музыкой прозвучали его слова в 1-й Думе о той заброшенности и той экономической и духовной нищете, созданной заботами Петербурга, в каком находился Дон и какое вело неизменно к вырождению казачества.

Своеобразные меры, испытанные многовековым путем управления народом и направленные к поддержанию в нем невежества и темноты, применялись в еще более сгущенной форме к казакам на том простом основании, что «всякие культурные улучшения среди казачества идут к упадку его боевой годности».

Даже придумано было специальное выражение – «разказачивание», пущенное с легкой руки нововременским публицистом и применявшееся широко властью.

И много горечи испытывал Федор Дмитриевич при виде постепенного упадка духа казачества и развала всего его бытового уклада.

Рушилось материальное благосостояние казака, его прежнее хозяйственное довольство превращалось в убогую «обселяцию» с маленькими, вросшими в землю, плетневыми сараями и ветхой плетневой изгородью. Беднело личное хозяйство, а с ним беднела и казачья община, исстари отличавшаяся своею железной спайкой и хозяйственной мощью.

В ходе общего разрушения хозяйственной крепости исчезала краса степей – могучие Донские леса, десятки тысяч десятин плодороднейшей земли заносились песком и, изобиловавшие когда-то знаменитой донской рыбой, реки затягивались песком и тиной.

Картину былого богатства «Донщины» сменила унылая картина нищеты и убожества, а с ней приходили и новые черты в душевном складе казака – инертность и покорность судьбе... «Ползком тянулась самая жизнь, но иной она и не могла быть на Дону, среди казачества, ибо она была таковою во всей тогдашней Руси.

И основной чертой безграничной любви Федора Дмитриевича к родному краю и его бесконечной веры в душевные богатства своего народа и их жизненность является то, что они не ограничиваются только Доном, с его родными местами, нет Дон – это только маленькая частичка всей великой н необъятной России, в какой она отражается, как в капле моря, со всеми ее особенностями.

Россия, это – все. В ее целом лежит залог и счастье всего Русского народа, и казачество – только его лучшая часть, ибо в нем вековой Российской историей заложены те духовные богатства, каковые создали и собрали Россию в одно из величайших государств.

В нем эти богатства задавлены темнотой и невежеством, олицетворяющими несчастную Родину, но в нем же скрыта и та духовная сила, какая должна возродить ее к процветанию и славе.

И в силу этого вера его в «зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной», безгранична. На потомков этих рыцарей, собравшихся, после пережитых страданий, на Войсковой Круг, «выковывать свое счастье, изведавших уже всю радость и горечь партизанских дерзаний и глядевших уже не раз в глаза смерти» смотрит он – «в молитвенном волнении затаенных упований, с каким смотрит, вероятно, вся Россия, ограбленная, взятая в залог, измученная, истерзанная Россия: что скажут они, эти степные, сурово-серьезные люди, уставшие от битвы и скитаний походной жизни, обносившиеся, разоренные и не помирившиеся с позором подневольной жизни, с вакханалией красной диктатуры? Чем отзовутся на мои затаенные чаяния о «единой, неделимой» несчастной нашей матери-родины?

С родного казачества должно начаться возрождение ее, ибо в нем только осталась та животворящая сила духа, которая должна вывести Русский народ из охватившего его отупения и кровавого угара.

Вера в «Родной свой Край», как источник жизни для разрушенной «Родины», давала силы ему существовать в мученические дни, пережитые в последнее время, ибо слишком глубока была вера в то, что «за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества, взметнет волну наш Дон седой... и кликнет клич – клич чести и свободы!»...

Безграничная вера в то, что этот клич будет услышан далеко за пределами родного Дона и найдет отклик в измученной России, – она ждет и надеется на него, «ибо не верить не может, чтобы дивные сокровища души лучшего чада ее, родимого казачества, – героизм, порыв к жертве, великое самопожертвование – были прожиты до последней пылинки на диком торжище красного угара и беснования углубленной революции»...

И вера эта не осталась тщетной, – слезы страданий, пролитые при виде участия родного народа «в диком торжище» Родной Россией и осквернением родных своих полей и памяти вольнолюбивых предков, сменилась слезами радости и преклонением пред подвигом сынов старого Дона.

Каждый день и час заносят эти скромные степные люди, в бессмертные страницы истории Родной земли, своею кровью лучшие строки ее. Ею они творят, молча, но неуклонно мировое дело возрождения величайшего из государств, не ища ни от кого ни похвалы, ни награды.

Это – черты великого народа и достоинства богатства его души. Они будут оценены возрожденной родиной; не возродиться она не может, слишком много заложено в ней богатых начал и слишком многострадальна ее история.

Свой очерк мне хочется закончить словами Федора Дмитриевича:

«...Да, была она не умытая, тупо терпеливая и тупо жестокая, – говорит он, – убогая, пьяная, великая Русь. Но отчего же так неутомимо тоскует по ней сердце, отчего так жаль ее, несчастную Федору, со всей ее темнотой и грязью и вонью, кроткой тихостью и пьяными слезами, с ее городовыми и жуликами, старыми наивными церковками и питейными домами, университетами и кутузками? Почему кажется сейчас, что все в ней было такое чудесное, главное, какого нет ни в одной стране на свете?»

Пусть эти теплые, молитвенные строки станут родными и близкими нам и пусть с ними придет и вселится в каждого из нас та горячая любовь к святому понятию «Родина» и та безграничная вера в его моральное могущество, какая живет в нашем дорогом писателе.

Павел Скачков

Родной Край

в изображении Ф. Д. Крюкова.

(Из очерков – «В глубине»)

————————

Мы плыли на лодках – целой флотилией – вверх по реке – «против течения»...

В наших глухих местах, где полиции много и она изнывает от скуки, собраться кучке интеллигентов – поболтать, выпить чаю, попеть – не то чтобы совсем нельзя, а как-то не принято. Нет уверенности в отсутствии внезапности, а вдруг ретивый пристав – человек, правда любезный и просвещенный, из народных учителей, вдруг он вдохновится и решит блеснуть бдительностью? Примеры бывали... Конечно, из именинной пирушки не создашь политического заговора, но гостеприимных хозяев таскали в полицейское управление для конфиденциальной беседы. Удовольствия мало»...

И так как у нас все друг друга коротко знают, все тесно переплетены между собой если не кровным родством и свойством, то кумовством и товарищескими отношениями детства и юности, то всегда какой-нибудь бравый урядник предупредительно выдаст служебную тайну:

– Вы, Автономыч, того… Как его … Песни играть играйте, а от разговора лишнего поддержитесь: следим... Приказано дознать, нет ли мол чего такого… из политики… Мы с Авдюшкиным вчера на пузе до самых кочетов лежали под вашим забором... Конечно, поснули... Ну, доложили, что все в порядке: сперва, мол сыграли «Пыль клубится по дорожке», после «Орелика» и… все...

Поэтому, чтобы не доставлять излишнего беспокойства и искушения блюстителям тишины и благонадежного поведения, установилось как бы молчаливое соглашение: для товарищеских собраний и собеседований – пусть самых безвредных и невинных выбирать места пустынные, девственные, подальше от жилых поселений, защищенные естественными препятствиями – например, водой – от внезапных набегов... Словом – лоно матери-природа…

И вот мы плывем за реку, в монастырский лес, на зеленые берега мечтательно тихого озера Долгого, где можно и петь во весь голос, и подрывать основы с спокойной уверенностью, что нас никто не прервет в самый оживленный момент нашего собеседования…

Над нами поднимаются меловые горы правого берега с своими живописными обрывами, размывами, черными буераками. тощим кустарничком, цепко ползущим вверх, и нависшими камнями. Седые, голые, задумчиво-безмолвные стражи старой, славной реки, хранящие не одну тайну былых времен в своих сырых пещерах... И бирюзовым зеркалом поблескивает тихая, обмелевшая река. Вдали, ниже, в ласковых лучах вечернего солнца сверкает белая баржа с нефтью, недвижная, тяжело легшая на песчаный откос. И словно уснул водовоз с бочкой, заехавший на самую средину реки. Живыми пестрыми цветами шевелятся бабы; полощущие белье, и на косе голые тела ребятишек...

Все – близкое сердцу, милое, давно знакомое, – тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания... Мой родной угол – в двадцати верстах отсюда, он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия... Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, – вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели...

– Вот с той горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, – говорит мировой судья, усердно работая веслами. – Помнишь, Ваня?

Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:

– О таких вещах принято забывать поскорей....

– Вопрос об оружии – помню – у нас много взял времени... Искали все револьвера – надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный... заржавленный... фунтов этак четырех весом... Большой, страшный... Стрелять не годился, а попугать можно было... Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван... – «Дайте мне, – говорит, – дубинку поувесистей, лучше будет»... Выбрал толстую палку, сучковатую и пошел... на проповедь…

Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции не маловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне...

– Оказался каким превосходным агитатором! – с добродушной усмешкой продолжает судья: – хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили...

– А вы меня все куском природы звали, – с упреком сказал инженер...

– Да это Петр Петрович... «Иван – это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..» А кусок-то природы взял да и приятно разочаровал нас...

Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим... И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается дружный, ясный смех.

А какие торжественные проводы были!...

– Еще бы... Как сейчас в глазах стоить: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: «Вы жертвою пали»... и он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: «черти!»... Как хорошо было... Господи!...

Компания наша – людная и пестрая как по возрастам, так и по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты. курсистки, купцы, просто чиновники... Все мы – особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но – патриоты... Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти – по независящим обстоятельствам, отчасти – потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить...

Наш край – особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, – иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается на верх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время... И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла...

Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой, в вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички, и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров... тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне...

Огонек развели, он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, – и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое... Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи – где-то за дрожащей чертой света – не сговариваясь, запели «Вечерний звон...»

Тонким серебром звенит – я слышу – прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, – в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует жалуется красивый тенор Порфирьева, – и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принять в консерваторию... Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней… Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный... И тихо плачет сердце...

– Тянет... неодолимо тянет сюда, – говорит врач, задумчиво глядя на изогнутое зеркало застывшего озера: где бы я ни был, сердце сюда летит – к своему, к этой серой пихре*) нашей... И смешная она, и несчастная, и такая хорошая – сказать нельзя... Не знаю чем... не скажу... а чувствую, что нет лучше нашего народа...

Край наш, может быть, и не таит в себе никаких особых очарований, но земляки мои – большие романтики. Почти неизбежная необходимость жить вдали от родины, на чужой стороне, развивает в них неодолимое тяготение и пристрастие к своему быту, к его особенностям. Люди самых различных положений – военные и штатские, отставной дряхлый генерал, не склонный к политическим бредням, и юный, радикально настроенный студент – одинаково оживляются и умиляются при звуках родной песни, лезут в драку за честь родного имени, неудержимо хвастают, вспоминая о родных степях и реках, о дедовских куренях и дедовских преданиях. На этом пункте – на родине – смолкают разногласия, нет партии. И, может быть, потому даже служилая наша интеллигенция, чрезвычайно благонамеренная, все-таки состоит у высшего начальства в некотором подозрении касательно сепаратизма...

– Вы возьмите эту самую фигуру – она мне на чужбине даже во сне снится... – усаживаясь с кружкой чая поудобней на траве, говорит врач: – залатанные штаны, а непременно с лампасами, фуражка блином – непременно набекрень, чирики в заплатах и бородатая, философски-беспечная морда... Тут все чего хочешь, того просишь... И первобытность, и темнота, и рыцарство, и сердечность... Современная казарма и старинная удалая ухватка... Едем по лугу, мимо копен. Смотрю: мой Данилка соскакивает с козел, хвать охапку сенца и – в тарантас. – Зачем же это ты, Данило? ведь чужое... – «Донцы пользуются ваканцией»... И ни на миг сомнения в незаконности этой самой ваканции!..

Смеемся. Да, это он, наш кровный младший брат... И осудить его у нас нет сил...

Темнеют сумерки. Небо высокое, почти черное – от огня. Звезды высыпали. На западе еще светлеет зеленоватая бирюза.

– И в то же время совершенно бескорыстно услужлив, полезет в воду и на спине вынесет вас на сухое место, не даст ног промочить... Усмирениями обесславил себя... да... Но когда удалось нам подойти и разъяснить ему, в чем дело – разве не пошел он на командующих?..

Опять воспоминания и затем горячий спор о многообразных свойствах нашего серого младшего брата. Единственный раз – в освободительные годы – местная интеллигенция могла заговорить с ним об общественных делах, и он пошел за нею. Связь, установившаяся тогда, тайком, со всякими предосторожностями, тянется и доныне, но разговора уже нет. Однако там, где можно, наш серый обыватель усердно идет против начальства и, хотя потерял надежду на улучшение своего положения, но на выборах неизменно подает голос за оппозицию – Просто так, по сочувствию...

Я слушаю эти горячие споры, эти лирические излияния, вспоминаю свою далекую молодость, смотрю на эту милую молодежь. Она – в большинстве – тоже из низов: все дети землеробов, писарей, портных, мелких чиновников, почтарей, лавочников. Беднота. На гроши учатся... Но выбьются, конечно, наверх... А служить родному краю придется очень немногим: ни больниц тут, ни школ, ни дорог, ни фабрик... Кое-что есть, конечно, но – не для них: в агрономы у нас назначают заштатных попов, на весь округ в 200 тыс. населения – всего две больницы и два врача...

Память развертывает передо мной прошлое – далекое и недавнее, – проходят лица товарищей, старших и младших современников. Все-таки немалую шеренгу их выровняла патриархальная гимназия нашего патриархального уголка. Часть надела военный мундир, другие – более даровитые – прошли мимо сей исконной традиции и... рассеялись по всему лицу великой русской земли...

Одних уж нет, а те – далече.

Но у всех – я знаю – у всех трепетно бьется сердце при мысли об этом убогом, но кровно близком сердцу родном гнезде... у всех не умирает мечта хоть на закате дней вернуться в него и сложить свои кости в недрах родной землицы...

И когда флотилия наша тихо и стройно, не шевеля веслами, плыла вниз по реке, возвращаясь назад, и мягко шелестела вода между лодками, ласково шепча о старом времени, как плавали тут легкие, нарядные стружки с удалыми молодцами, а старые горы, что молча чернеют и слушают сейчас наши песни и говор, шумели дремучими лесами, образ родины, скудеющей и темной, кроткой и тяжким трудом изнуренной, но все еще обаятельно прекрасной, вставал передо мной и звал...

Смутные грезы уносили в неведомое будущее...

Хотелось уповать, верить в грядущий приход светлых времен... Из далекой мглы прошлого вставали яркие страницы славной борьбы за волю, праздника смелой жизни, гордая песня простора и широкого братства... Старый, бесследно угасший идеал... Но сердце горело мечтой воскресить его, видеть хоть частичку отражения его в мечтаемом будущем....

В черном небе золотым гравием рассыпались звезды. В ширь и в даль уходит матовое зеркало реки, сливается с серебристыми песками, теряет грани .. Дрожат и качаются зыбкие золотые столбики в глубине – вблизи, вдали... Умирает эхо в таинственных черных ущельицах безмолвных гор. И когда смолкает его последний звук – тихий, далекий, нежный звон кипит над рекой: в торжественном храме природы комары поют свой гимн родной земле....

И, словно захваченные им, поют молодые, свежие голоса:

Як умру, то поховайте
Мене на Вкраини...

Красивая грусть мелодии охватывает сердце сладкой тоской и страстными порывом любви к родному углу... О, милая родина! поклон земной твоей скудости и тяжкому труду твоему, твоей убогой красоте, лишь нам понятной, материнской твоей заботе и ласки, которою осветила и согрела ты нашу юность!...

ДОН

Из колыбели-озера течет
Великий Дон. И полосой жемчужной
Блистает. Вот братается он дружно
С Хопром, и в путь Медведицу берет.

А там, внизу, ждет слава и почет.
Дань Иловля несет ему услужно.
И обнял Дон страну полуокружно.
И Сал и Маныч властно он влечет.

И Чир с Донцом спешат к нему. Блеснула
Морская даль, подобно серебру.
Шлет зов-привет он Волге и Днепру.

И, в море закипев средь брызг и гула,
Грозя и там, он, пенный, волн игру
Докатывает до ворот Стамбула.

Сергей Пинус

На старых берегах.

Посвящается Ф. Д. Крюкову.

Солнце жарит. Дон нежится под его лучами. Кой-где по реке чернеют лодки рыбаков. Стайка домашних уток хлопочет в прибрежных водорослях. Хвосты поднимаются и опускаются, будто поплавок ныряет. Прилетели две диких утки, опустились на воду, только головки видать, и осторожно нырять, кувыркаются. Ба-бах! Кто-то с берега стрельнул. Утки поднялись и, как будто издеваясь, отлетев только на аршин, сели снова на воду. С той стороны к берегу подошел пастух.

Какого черта птицу пугать, когда не умеешь стрелять! Пошел бы к ядреной бабушке поучился.

С этой стороны из-за кустов встает длинный парень с ружьем и начинает отругиваться.

– Молчи, беспорточная сволочь! Птица-то твоя, что ли? Небойсь, воробья дома нету.

Кровь уже начинает стучать мне в голову от жары, а я, согнувшись в три погибели, все роюсь в камнях, рассыпанных во множестве по берегу. Мне хочется решить, что же это: действительно ли стоянка первобытных людей, или просто река натащила по капризу и бросила здесь на отмели груды камней? Оглядываюсь в сотый раз кругом. Дон теперь отошел от прежнего берега, так что прежний берег обнажился до самого дна. Этот бывший берег весь песчаный и только перед обсыпавшейся грудой камней он пепельно-бурого цвета и весь истыкан ломаными костями, черенками и камнями. Чуть в сторонке стоит лес – редкодубье, остатки дремучего старого леса. Хорошо, видно, здесь было охотиться, а в Дону рыбу ловить в дни глубокой старины. И снова внимательно осматриваю каждый камень, желая найти подтверждение своей догадки. Меня давно наблюдает баба с берега и, наконец, не выдерживает, подходит.

– Чтой-то, кормилец, потерял, что ли что? – не то участливо, не то подозрительно спрашивает она.

– Нет, тетка, ищу вот камней интересных. Да мало что-то, – повыбрали, должно.

– Это чаво? Золото что-ли? Так то в песке, сказывают.

– Да нет! Я ищу вот топоров каменных. ножей, стрелок.

– А тебе на что это?

Я читаю ей целую лекцию о первых людях. Она полуслушает меня и, наконец, заявляет с усмешкой:

– Ты наговоришь! Делать, видно, тебе нечего! Ты чей же будешь?

Я еще не уверен. Но в моих руках камень, очень похожий на топор. Топор из серого камня. Видна на нем попытка продолбить отверстье для рукоятки. А вот «било» из крепкого камня, аккуратно оббитого в пирамидальную форму. Окаменевшие кости животных, подобия наконечников стрел из кости тоже уже окаменевшие, черепки из глины, смешанной с крупно-зернистым песком, все это убеждает меня, что я если не на кладбище палеолитического человека, то очень близко от него.

...К вечеру свирепый дождь загоняет меня под высокий берег Дона, в какую-то пещеру. Там уже отсиживается один страстный рыбалка, бывший станичный атаман, Демьян Петрович. Мы закуриваем и разговариваем.

– И вся то станица наша, ежели по правде говорить, – горсть, – рассказывает атаман. – А люди живут, и давно живут как! Вот эта церковь, что стоит посреди станицы, уже третья по счету. Вторая сгорела, – старики помнят – на Илью. Ярмарка как раз бывает, и каждый год непременно пожар.

Первая церковь стояла над самым Доном, – теперь-то Дон далеко отошел от этого места! Маленькая была она, и на колокольню прямо по деревянным порожкам влезали. Не запиралась, свободно было. Однажды шальной козел какой-то забрался на звонницу, запутался в веревках и давай в набат жарить. С тех пор и продразнили станишников козлами.

Эта первая-то церковь, говорят, построена была еще при царе Петре. Проезжал он тут, когда под Азов шел, а будара-то его и затони. Ну, как будара-то затонула, Петр и остановился около станицы и дал грамоту на построение церкви. Долго эта грамота с печатью царя лежала в станишном правлении. Только набралось в правлении бумаг очень много – девать некуда. Продали лавочникам на обертку. И грамота туда пошла. Старик-батюшка так сказывал... Да, давно тут люди живут. Может, с самых первых времен! Спокойно все жили, а теперь вот прямо светопреставление началось, как война объявилась. Главное, люди не те стали и порядки другие. Бывало выпить, так выпьешь слободно, в свое удовольствие, а теперь крадучись, да потихоньку. Даже для себя водочки не моги сделать. А что хорошего? В воскресенье писаря собрались в правлении. Ну, конечно, выпить не плохо. Достали, кажись, у фельшера какого-то самодела, а к вечеру старшего писаря уже упокойником вытащили из правления да и младшего чуть отходили. Так, хороший народ зря пропадает! И слаб народ стал. Раньше жили до сту и больше лет и сроду не лечились. А теперь... Недавно ночью прибегает сосед Михайло: «с женой, говорит, скверное что-то попритчилось. Горит вся, узнавать никого не может!» Пошел к нему. «С глазу, может, говорю?» Все руками замахали. Пришел фельшер, сунул под мышку трубку. Посмотрел: «к утру, говорит, дойдет. Родильная горячка у нее. Небойсь, рано с постели встала?» «Да на четвертый день пошла». Рано! А бывало-то баба родит, а вечером идет коров доить. Диво! Ведь смотреть, – соседка – молодая баба, здоровая, икры, как столбы. Жить бы, жить. Фершал вмешался – конец! Ему что? Лишь бы заплатили. И идет народ, идет, лекарства эти самые покупает по полтине, а то и по рублю. А мрут, как мухи. Не тот народ пошел!

Опять, какую-то реквизицию выдумали. Скот, значит, на войну отбирают. Вывешивают, вымеривают. Да ведь коли нужно для отечества, чего же тут? Есть у меня три пары быков, бери две, а мне оставь одну для домашности. Разве для отечества кто пожалеет! А то прислали весовщика, а у него будто весы грешат. Народ рассвирепел, погнал скотину домой. Дурь какая то!...

Я тут в станице вывелся и возрос, ходил сколько лет станичным атаманом, а этакого соблазна отродясь не было. Шатается народ. От старины ушел, а чего получше не нашел. Как переселенцы какие. Дома все распродали, а на новых местах ничего не нашли. Крутятся! То-то и война плохо идет!...

Я выхожу из пещеры. Луна взобралась уже на очистившееся от туч первое небо. Где-то возмутительно однообразно выла собака, слышались пьяные песни.

Мне представилось вдруг, что в степи раскинулся татарский табор, что татары незаметно подкрались к спящей станице, а собаки чуют беду и воют...

М.Коновалов

Слава Тебе, Господи!
Я прошел мой долгий путь.
От усталой поступи
Не могу ль я отдохнуть?..

Зори-маки красными
Над лугами стали стыть.
Лентами атласными
Навевает ветер стыд.

Косари и пахари
В скриплых арбах от полян...
Цвет собирают знахари
В дальней балке от гумян.

Низко режут ласточки
Холодеющую ширь.
Черные касаточки,
Люб вам сумрачный пустырь.

В даль гляжу задонскую –
Пирамида... белый крест...
Гору Елеонскую
Вижу я родимых мест!..

Слава Тебе, Господи,
Пройден, пройден долгий путь.
От усталой поступи
Сяду в травы отдохнуть...

Вл.Половинкин

Крюков в походе

Из воспоминаний.

Это было в июне текущего года, когда среди поднявшихся донцов заговорили о первом штурме гнезда большевизма слободы Михайловки. За Арчадинской станицей встречаю Федора Дмитриевича верхом, на правом плече бинокль, за спиной болтается короткий австрийский карабин, рядом гарцует сынок Петя, который еще в феврале пробовал пробраться к Корнилову, но пойман был недалеко от дома. «Что вы тут делаете, Ф.Д.?» «Прикрываем артиллерию» «И давно?» «Да вот только что!» Но первое выступление писателя в роли военного защитника Дона оказалось неудачным: на моих глазах разорвавшийся снаряд ранил лошадь, которая сбила на землю контуженного всадника. В результате, по определению врачей у Ф. Д. образовался «травматический плеврит» ...

Но лежал он не долго; через несколько дней мы опять встретились с ним в штабе отряда Освободительных войск на х.Ильменьки.

Ф.Д. частенько хватался за бок, охал, жаловался, что не может глубоко вздохнуть, откашливался «очень вежливо», но все-таки воевал.

И воевал, надо думать, не без успеха, – казаки на батарее называли его уже «полковником».

Помню июньский тихий вечер на этом самом хуторе Ильменьки, когда пришли сведения о готовящемся ночью штурме позиций по Кобылинке, вблизи Михайловки.

Мы, перед чаем, вместе с Ф.Д. сидели на крылечке и мирно беседовали. Кругом куча детей. Старушка хозяйка уговаривает их идти спать.

«Пора, ребятки. Иди, Митюшка, в окопчик! – Пятилетний Митя видел на столе веселый бурлящий самовар, мирных людей и никак не хотел верить, что война продолжается.

– Я не хочу, бабинька, в окопцик!

Из ребячьих глаз ручьем полились слезы, и много труда бабке пришлось истратить на уговаривание.

Федор Дмитриевич смотрел все время на этого малыша с большим сочувствием.

Когда, наконец, наши войска овладели Михайловкой, Ф.Д. очень заботился, что бы не пострадало при этом мирное, неповинное население слободы. К счастью, этого не случилось, хотя ожесточение казаков против гнезда кровавого большевизма в крае и было очень большое.

В.Михайлов

СВОИ.

Эпизод из гражданской войны на Дону 1918 г.

I.

Бесконечно долго, как годы, тянулись июльские тревожные дни этого года в осажденной слободе Михайловке. За последний месяц было произведено на слободу шесть атак. Рано утром, около двух часов, за горой, около речки Кобылинки, начиналась стрельба из пушек, а потом ружья... пулеметы...

Мы жили под властью «советов»... На нас шли «кадеты».

На сборищах. нам «комфронтомы» сообщали, что донскими генералами да офицерами мобилизованы калмыки, черкесы, татары и что идут они всех нас поголовно истребить немецкими ружьями, а имущество себе забрать.

Запуганное стрельбою и тревожными ночами с набатным звоном население слободы, казалось, верило этому.

Жутко было на душе... так жутко и страшно, что скорая смерть казалась милее самой жизни.

Разум отказывался понимать происходящее.

По улицам бродила, грязно одетая в защитное, развязная молодежь с ружьями. Часто с бомбами. Так называемые «защитники трудового народа».

А идешь из кооперативной типографии, усталый, безучастный, увидишь этого «защитника» и... недоброе к нему шевельнется чувство.

По над заборами день-деньской сидит бездельный народ. Много его. Политикой занимается – ждут, когда «кадетов» побьют, тогда, дескать, хлеб у них скосить можно, забрать себе и в Москве по двести рублей за пуд продать. Веселая тогда будет жизнь на «буржуях» можно будет «по гроп жисти» ездить.

Никакой «слободы» «буржакам» давать не надо.

Трудовой народ...

Я и сам, не «кадет», но отчего невидимые нити сердца моего протянуты к другим сердцам, через головы этих, туда–туда, кто идет меня «поголовно» истребить...

Отчего я жажду, чтобы не эти, а те, еще неизвестные за этой большой горой, были непобедимы.

Но кто же «они»?

А если правда, что хотели и не калмыки, но... тоже в роде этих «защитников», только с другой стороны? Ведь не все ли равно, черный ли, красный ли деспот – все же деспот.

И великая тревога гложет сердце.

II.

17 июля «кадеты» разбили красных под Михайловкой. «Советы» бежали. Но опустелая слобода лишь на короткий миг была как бы мертва.

С 4 часов дня по улицам стройными колоннами вступили победители.

На фуражках, рукавах белые знаки.

Удалые песни несли моему сердцу, что-то знакомое, полузабытое. Где я слышал эти песни? Да, в дни юности, в лучшую пору, в затянутых песками милых Вешках!

Но что, какие порядки, какую жизнь несут с собою эти казачьи полки с белыми знаками жизни на рукавах?

Я служу в кооперативе. Что будет с ним? «Советы» постоянно покушались на него.

Как эти будут вести себя?

Скользят глаза по новым людям, а спросить не у кого.

И вот 20 июня случайно мимо нашей типографии идет, Федор Дмитриевич Крюков, вошедший в слободу вместе с казаками. Он меня почти не знает. Но я то его знаю.

Вот, кого спрошу, думаю я, – этот-то скажет всю правду.

И все ему рассказал, что было на душе. Федор Дмитриевич внимательно посмотрел на меня и ответил:

– Кто любит работать, может быть спокоен теперь. Кооперация – такое дело, которое теперь необходимо даже более, чем когда-либо. Работайте с спокойной душой...

Трудитесь!

Сказал он немного слов, но у меня большая тревога рассеялась. Радостно стало на душе, что труд, любимый труд, вновь в почете и что воскресает любовь и интерес к нему, к свободному труду – залог радостной и бодрой жизни.

И.Крячков.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ РЕДАКТОРА

Усть-Медведицкой газеты.

После вторичного изгнания мироновских войск из Усть-Медведицы нужно было подумать о создании печатного органа, который обслуживал бы нужды поднятого народом восстания. Одним из первых отозвался Федор Дмитриевич и первыми его словами были давным-давно позабытые слова о родине, о крае родимом...

– Тебя люблю, родимый край... И тихих вод твоих осоку и серебро песчаных кос, плач чибиса в куге зеленой...

Ему, родному краю, Федор Дмитриевич посвятил ряд статей в «Севере Дона».

Какою нежностью, каким тонким романтизмом и любовью к краю были проникнуты эти восторженные статьи – молитвословия.

Казачество недавно создало свои гимн, но у него не было молитвы Тихому Дону. Ее написал Крюков и эта молитва – «Край родной».

А еще раньше Федор Дмитриевич написал одну передовицу в нашей газете*. Надавал он в ней звонких пощечин шкурникам разных величин и положений, негодовал и возмущался против растлителей казацкого духа, а закончил так:

– И единственную святыню, уцелевшую у нас – родной край – восславим согласно и громогласно словами Господней молитвы:

Да святится имя Твоё!

«Твое» так и написал с большой буквы.

Так молятся, а не передовицы пишут...

В моей памяти навсегда запечатлелась темная, тихая польская ночь, освещенная яркими огнями зала реального училища и несшиеся с эстрады восторженные волнующие слова этой трогательной молитвы – «родимого края». Они хватали за душу, будили в ней далекие, безвозвратно ушедшие воспоминания детства, заставляя больнее чувствовать душевную пустоту и разбитость, оставленную годом прошедших событий... А из училищного сквера доносилось ночное дыханье, в котором угадывалось наступление близких событий... На следующий день «братский отряд» Миронова уже двигался к станице. А через немного дней мне пришлось встретиться с Федором Дмитриевичем и сколько нового серебра заметил я на его поредевших висках.

У Додэ есть прекрасный рассказ о деревенском учителе, незаметном герое войны 1870г. Французы отступают. Немецкие войска занимают один пункт за другим... Сегодня они придут в ту маленькую деревушку, где делает свою скромную работу учитель. Завтра в школе уже не будет слышно французской речи – до ученья ли, когда Франция разбита... Идет последний урок. В смятении, едва подавляя тревогу, достают дети тетради и ждут, что напишет их учитель на доске... У них урок списывания... Вот до школы долетели отдаленные четкие удары неприятельского барабана: идут пруссаки... Учитель встает – бледный, с осунувшимся лицом и в тоже время какой-то торжественный, – берет мел и, нажимая на него изо всех сил, пишет:

– Да здравствует Франщя! Да здравствует родина...

Мне почему-то припомнился этот учитель, когда через три дня, после того вечера я встретился с Федором Дмитриевичем...

Но откуда же эта молитвенность, эта вера у сорока восьмилетнего человека, у художника реалиста, знающего жизнь во всей ее наготе – без прикрас, без обманов?

Многих писателей этой вере, этой любви к народу, к языку научили их матери, бабки, тетки.

У Пушкина такой наставницей была старушка-няня.

А Федора Дмитриевича этому научил... хуторской сверчок – один из тех сверчков, которые так чудесно турчат в уголку за печкой и чьи незатейливые песенки так крепко приковывают наши блуждающие, непостоянные души к родным очагам, ко всему, чем мы были окружены в далеком детстве.

Это удивительное открытие сделал сам Федор Дмитриевич в своем «Родном краю».

– Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит, в окошко месяц молодой... Укропом пахнет с огорода... Родимый край...

Турчанье сверчка под лавкой и пряный запах левадного укропа оказались мудрее и глубже самых умных книг о родине.

Много статей написал Федор Дмитриевич в нашей газете и все об одном – о казачестве, о его славном прошлом, о зипунных рыцарях, поливших кровью молодецкой простор зеленый и родной.

О них – об этих статьях – можно сказать то же, что говорит в одном из Крюковских набросков* старик-гвардеец, георгиевский кавалер, побывавший на станичной площади, где Лазарев производил смотр собравшимся воинским частям перед выступлением их за Дон. Услыхал дед лазаревские речи о забытой казаками старинной удали и о их долге перед Тихим Доном, вернулся домой и со слезами на глазах рассказывал Федору Дмитриевичу:

– Давно не слыхал таких речей... Ах, и прекрасно гутарил, дай ему Бог здоровья! До чего душа истосковалась об казачестве... слеза текет.

Вот кажется, и все, что я хотел сказать об этом не потерявшем любви к родине человеке...

Да святится имя родины!

Да будут благословенны и тихий свет родной зари и журавец, застывший в думе, и пусть живут во веки эти маленькие чародеи – звенящие сверчки и былинки пряного укропа, которым дана таинственная сила воскрешать любовь и веру в человеческих сердцах!...

Н.Куницын.

* * *

О чем звенит волна донская –
Чиста, прозрачна, как хрусталь?
Быть может, ей душа людская
Свою поведала печаль?

Мой детский сон она будила,
Свои рассказывая сны. –
Какую рать она поила
В дни вольной, громкой старины...
И рад я был, что детства годы
Бегут, как волны, полны снов
Без грома битв, – былой невзгоды, –
Без стона братьев и врагов...

Звенит волна... Багрец заката
В волнах мерцает огоньком...
Невольной грустью мысль объята
Осенним этим вечерком...

О чем звенит волна донская,
Чиста, прозрачна, как хрусталь?
Быть может, ей душа людская
Свою поведала печаль!..

Ив.Крячков.

ГОСПОДНЯ ЗЕМЛЯ.

Певцу моего родною края Федору Дмитриевичу Крюкову с глубокой любовью.

I.

Елисей Ларионыч появился в наших степных местах в первую же осень, как начались Великая Европейская война. Поехали наши казаки с подводами на станцию за беженцами и привезли, в числе других, его. Около недели старик жил вместе с прочими в красном кирпичном доме, нанятом обществом для беженцев, на Купеческой улице. А потом пошел бродить: видели его то под тесовыми навесами торговых рядов, на Нижнем базаре, то в старой с большими черными, в серебре, иконами Воскресенской церкви. Становился старик около Самого церковного порога: в левой руке засаленный измятый полотняный картузишка, облупленным козырьком вниз, а правой крестится быстро и весело, точно не молится, а играет, как резвый мальчик, для поясного поклона подгибает, даже в узеньких, костяных коленках. Иногда в каком-то славном ребячьем восторге и воодушевлении начинал ни с того, ни с сего кланяться на стороны – изумленным соседям – богомольцам: «здравствуйте, добродия!»...

Свои же, беженцы, привезли с собой, что Елисей Ларионович – дурачок, Христов умничек. Так и пошло по нашему городу...

Как-то приходит ко мне его старуха, Францевна, с двумя внучками – большими подростками, Христиней и Августой:

– Не заходил ли к вам, добродию, наш Елисей? Пропал старик!

Старуха у Елисея Ларионыча рослая, представительная, из лица белая, как пшеничная булка. Одевалась она по обряду своей далекой живописной Холмщнны: белые, крашеные, холстинные платья, ноги в красных чулках и берестовых, тапотках, аккуратно завязанных кудельной веревочкой, на голове тоже ярко-красный платок, как, вероятно, разрезы в глинистых красных далеких холмских горах. Также опрятно и весело одевались обе девочки...

Я сказал, что Елисей Ларионович заходил давно – дня четыре назад.

Посидели мы с его старухой долго. Рассказала она, как жили они там, на родине, в далекой несчастной Холмщине. Отличные места – зелено все, и всего много, вдоволь, не то, что в здешних пустынных степях. «Один полынь, да и тот ни к чему»... Рассказала, как хорошо они жили там: своя усадебка – невеликая, а все же не только хватало самим, а и на рынок в соседний город возили с своего огорода!..

– Кто же у вас, Францевна, на огороде работал?

– А Елисей-то! Золотые руки!

Рассказала, как жили они полтора месяца в ожидани врага. По окрестностям уже шли слухи – идет! И вот все добро положено в узлы, лошадка подкармливается из всех сил под походную таратайку, а его все нет и нет... И такое положение было, что подай Господи: как раз пахотная пора, самое бы работать, а как представишь, что он идет, – на что же работать? Один Елисей, по простоте, занимался – выписную из города малину сажал на огороде. Так на него даже сельчане собирались смотреть: вот дивитесь, добрые люди, враг подходит, а человек малину сажает! Видно, человек тот, на самом деле, не особенно умный!..

Рассказала, как, наконец, по краям неба ночами стали видны красные зарева – вот как тебе сама кровь. Страшно стало в селе. Тут огненные зарева, а тут бабы выйдут ночами на пороги да, глядя на кровяные огни, начнут выть.

Ну, а потом скоро и тронулись с родительских мест... Все кричали в дикой голос – даже маленькие ребятишки. Один Елисей, прости его Господи, был как тупой: ни одной слезинки не дал!..

Вот, таким образом, и попали они в здешние края, на тихую синюю старинную реку. Что ж, как сказано в Божьем Слове, – «вся земля – Господня». А все тянет в привольную зеленую очаровательную Холмщину. Внучки, конечно, молодые, им и тут утешно, а вот таким старым, как она, трудно, очень трудно. Иной раз пойдет к реке перед ночью, найдет по звездам ту сторону, где, лежит родная земля, да и зальется горькими слезами: сторона ли ты, сторонушка, родимая моя Украинка!.. И не одна она так, а, почитай, все старые беженки из большого кирпичного дома на Купеческой улице...

Потом через несколько дней я встретил супругу Елисея Ларионовича на улице.

– Ну, как, отыскался Елисей Ларионович?

– Нет, пропал старик, как в воду канул! Коли не откроется неделю, закажу в церкви панихиду!

И в голосе ее чувствовалось, что пропавшего старика особенно не жаль – был дурачок ведь, Христов умничек...

II.

Так о старике и сложилось мнение – не то утонул в глубокой омутистой реке, не то сорвался в степной овраг, не то волк заел, – благо, в наступившую за войной первою зиму волков появилось в степях видимо-невидимо, очевидно, спугнутых военным громом. Францевна, как домовитая хозяйка, выполнила в точности обряд чествования памяти Елисея Ларионовича: теплила сорок дней и сорок ночей свечу на привезенном из своих мест белом липовом пахучем меду, ходила в церковь с другими старухами-беженками и усердно кланялась в землю, когда служивший священник возглашал имя новопреставленного раба Божьего Елисея...

Раз, уже совсем перед весной, когда под деревьями застыл образовавшийся от частых оттепелей ледок – синий – как грядущее мартовские подснежники, я по дороге заехал на хутор Б., к знакомому казаку Оресту Васильевичу. Пьем чай с холодными оладьями, которые пекла утром старушка – хозяйка Ореста Васильевича, разговариваем о войне, о разоренных наших землях, как вдруг хозяин и замечает:

– Да вот у нас тут живет зиму один из тех мест, беженец-старик! Был в работниках у Меркулова, а теперь у общества снял хату покойной бабки Румянки, – наследников к ней нету... Думает, сад водить!

– Какой он из себя – этот ваш беженец?

– Да так, стричок, маленький, краснощекенький, как наливное яблочко...

Ну, он, сразу угадать можно! «Краснощекенький, как наливное яблочко». Очень приметно!

– Так он у Меркулова?

– Нет, он теперь уже у себя, в хате, на новоселье.

– Пойдемте к нему, – прошу я.

– А что ж, пойдемте!

Пошли... Хата бабки Румянки на самом краю хутора – плетневое, обмазанное белой глинкой, строеньице с двумя крохотными кресчатыми окошками. Около крылечка молоденькая березка, большая редкость в наших степных местах. Огромный пустой двор, – где-то в конце его покосившийся хлевушек под серой камышевой крышей. В окошках огонек.

– Елисей Ларионыч, можно?

Выходит на крылечко, – в светло-зеленых весенних сумерках – он же, конечно! «Краснощекенький, как наливное яблоко».

Здравствуйте, Елисей Ларионыч!

– Здравствуйте, добродию!

– Что же вы это сбежали от нас?

– А чего мне там?

– Как же! Там ваша старуха, внучки! – А пускай сюда едут, я ничего!....

Взгляд такой же воодушевленный, веселый. Стоит и смотрит с таким выражением, что – какие вы все занятные, веселые и милые люди!

– Так, значит, кланяться вашим?

– А ничего, – кланяйтесь, добродию!.. Пошел он нас проводить до ворот.

– Какой большой двор, – показал я на пустошь.

– Сад растить буду, – сказал елисей Ларионыч.

– Вот как!

– Что ж, для сада место доброе – чернозем с глиной, – поддержал Орест Васильевич.

– Доброе, доброе место, – с весельем повторил Елисей Ларионыч.

Ехал я с хутора и думал: вот тебе и дурачок, Христов умничек! А на самом деле, у него, как будто, какая-то своя линия выходит!

Вопреки моим ожиданиям, Францевна приняла весть о муже совершенно равнодушно.

– Куда ж ехать, – возразила она на переданное мною приглашение от мужа – переселиться на хутор. – там еще будет ли что, а тут уже пообвыкли да и церковь есть!...

Так она и не поехала к нему. И прошло еще два-три месяца, когда я вновь услыхал об Елисее Ларионыче. Была уже густая жаркая зеленая весна... По улицам деревья стояли, как зеленые шапки...

Заходит ко мне Францевна.

– Думаю, добродию, поехать на хутор – посмотреть на Елисея!

– А поезжайте, Францевна. Мысль хорошая!..

Пробыла она на хуторе несколько дней и по приезде сейчас же, забежала ко мне.

– Ну, добродию, решила я переехать на хутор, к Елисею. Ничего устроился старик, – сад разводит, огород. Огурцы скоро будут, надо будет на базар сюда возить, а где же ему? Он и продать не может!

И уехала Францевна на хутор вместе с подросшими и похорошевшими за зиму внучками...

III.

Теперь вести об Елисее Ларионыче стали доходить чаще. Францевна или ее внучки привозили овощи на базар и заходили ко мне.

– Ну как вы там?

Слава Богу! Огород Елисей развел по старинному, как у нас, бывало, в Холмах... Воду провел с луга, из озера... Сад насадил...

Начали получаться и такие вести от городских знакомых; самая ранняя ягода, виктория, на базаре – беженская, с хутора Б. Самая сладкая малина – беженская. Самые чистые вкусные огурцы – беженские. Вот какой оказался Елисей Ларионыч, дурачок, Христов умничек!..

И по самой Францевне и ее подросшим внучкам начал я замечать, что Елисей и его семья стали глубоко пускать корни в чужой стороне: Францевна еще больше расплылась и побелела, и стала похожа на завалившуюся на один бок рыхлую пшеничную булку, внучки зацвели такими тсмнорозовыми румянцами, как теплые апрельские зори... И начали все три дамы одеваться не так строго по-холмски, как раньше. Особенно девицы, – с большой тонкостью переняли они некоторые яркие восточные ткани своих соседок-казачек и, оттого, заиграли в красоте еще больше, как жемчуга в хорошей оправе. На базаре сидят они, среди гор зеленобоких огурцов и всякой огородной сочной снеди, в желто-розовых чалмочках на головах, а вокруг говор: – ай да принцессы!

И ничего не было неожиданного, что раз приезжает старая Францевна и просит:

– Просим вас, добродию, Елисей Ларионович и я, быть у нас на свадьбе дружком, по-здешнему обычаю!

– Да кого же вы, Францевна, выдаете? Неужели Христину?

– И Христину, и Августу!.. – скромненько отвечает Францевна.

И вечером поехал я на хутор в зеленое царство дурачка, Христова умничка, Елисея Ларионовича...

Я совсем не узнал весеннего пустого двора с камышевым темным хлевушком. Двор был разбит на правильные квадраты и в каждом квадрате сидела отдельная древесная семейка – яблоневая, грушевая, вишневая, терновая... По песчаному скату к заливному лугу сделаны решетки из досчатой дранки – по ним вился тонкостебельный хрупкий молодой виноград. Около хаты все место было закрыто курчавыми кустиками крупнолиственной виктории. Елисей Ларионович, на карточках, в чистеньком новеньком костюме, что-то делал с ножницами около винограда. Я поздоровался...

– Слава Богу, добродию! – ответил старик...

Из хаты выбежала запалившаяся в хлопотах Францевна и пригласила в комнату. Увидя своего старика на корточках, с ножницами, она закипела:

– Вот, добродию, подивитесь: у человека в доме такой праздник, а он себе копается около винограда, как будто ему и дела ни до чего нету!

– Иди, баба, в комнату, а мы с добродием сейчас придем! – весело сказал старик.

– Зачем это вы подстригаете ветки? – спрашиваю я Елисея Ларионовича, когда Францевна ушла в хату.

– А усы пускаю...

– А зачем усы пускаете?

А коли подстригать да направлять усы, то злак заплетет скрозь всю землю – не пройдешь! Вот, видите, какой тот куст? На будущий год родит! Усы хорошие!

– Гм... выходит, Елисей Ларионович, что вы сами тоже здесь усы пустили хорошие, – смотрите, целое хозяйство!

– Слава Богу, – воодушевленно и весело говорит Елисей Ларионович... – Рука у меня легкая!

И когда мы входим с ним в сверкающие белыми свеже-вымазанными стенами комнатки с недавно вымытыми полами, от которых шел приятный аромат не то мяты, не то какой-то другой холодной травы, с закрытыми глянцевитыми клеенками длинными столами, я укрепляюсь в своей мысли, что старик пустил в этих местах отличные зеленые усы. Какие-то молодые казачки носились с двора, от летней печки, в комнаты с тяжелыми великолепно пахнущими блюдами, а против окон на улице слышались голоса собиравшегося любопытствующего хуторского люда...

В средине веселья Францевна неожиданно подходит ко мне. По ее лицу я вижу, что она опечалена...

– Что вы, Францевна?

– Вспомнила сейчас, добродию... Выдаем вот Христину и Августу, а были у них еще два брата – таких красавцев, что и сказать не можно... Убиты оба в эту войну под Варшавой! Она тихонько плачет, закрывшись белым платочком .

– Что ж, Францевна, Бог даст вам еще народа, – сегодня у вас веселое торжество!..

Я смотрю на Елисея Ларионовича: он сидит на почетном месте, под бумажными иконами, рядом с молодыми. И мне кажется, что на его лице та тонкая веселая знающая усмешка, с которой он сегодня на дворе рассказывал мне про длинные живые усы зеленой жизни...

Играли свадьбу по всем преданиям казацкой народной старины, очень любившей чествовать такие радостные праздники жизни. И еще долго на хуторе потом определяли время так, что это, мол, было или до, или после того, как беженец Елисей Ларионович, внучек своих отдавал за наших казаков...

IV.

Елисей Ларионович умер в этом году, в июле, когда у него в загустевшем саду падали уже тяжелые румяные яблоки. Вместе с налившимися яблоками отвалился и он от веточки жизни...

Я не видел его со свадьбы. Однажды зашла Христина, внучка, и сообщила, что дедушка кланялся и велел долго жить, – на той неделе похоронили!

– Ну, а вы как теперь?

– А ничего, живем!.. Дедушкино поместье оставили за собой – там у нас сад и огород. А бабушка перешла к нам в курени – правнучков няньчить!

– Есть правнучки?

– Есть, – счастливо признается молодица – У меня один, а у Августы уже двое. Вы бы, добродию, заехали к нам! Бабушка уж очень старенька стала, никуда не выезжает, а желает вас повидеть. Мы бы вас и туда и оттуда на своей лошадке доставили!..

Поехал я... Был хороший сентябрьский день. На лугах все блестело от длинных налетевших белых паутин. Деревья были залиты легким воздушным золотом... Христина, погоняя лошадь, распрашивала – как идет война, как их родные места...

– Да разве, Христина, вы сами ничего не слышите?

– Некогда. Тут хозяйство, а тут ребятишки...

– Христина, а не тянет назад, в Холмщину? Она смотрит прямо:

– Нет, – говорить она просто.

Францевна с правнучками была как раз в дедовской хате под белой березкой, – пришла проведать старое место... В самом деле, за два года она постарела – отяжелела, оплыла, заметно волочила слабые больные ноги... Завидя меня, она заплакала, вероятно, вспомнила то время, когда она только что приехала в эти края... Но правнучек спал на руках и она боялась его потревожить, – так смотрела, молча, на меня и утиралась кончиком теплого серого платка.

– Покормите добродию с дороги, – сказала она по-старушечьи заботливо.

Пришли с другого двора остальные члены семьи покойного Елисея Ларионовича: казаки-мужья, румяная, развернувшаяся Августа. Все веселые, дружные, говорливые...

Христина принесла хлеба, меда, белых благоуханных яблок... Августа поставила самовар.

Когда сели все за стол – даже хлопотливая бабушка Францевна, один из молодых казаков сказал:

– Вот и нет нашего дедушки!

–Царство ему небесное, – торжественно перекрестилась Францевна. – Кушайте, добродию, – и мед, и хлеб, и яблоки – все это его труды. Помяните!

Я посмотрел на младшую румяную Августу, – в ее лице было что-то дедовское.

– Августа, так у вас уже два сына, два казака?

– Дед выдавал, а у деда была рука легкая, благо, что дурачок. Христов умничек, – назидательно заметила Францевна...

– Легкая рука была у нашего дедушки, замечательно! – подхватил муж Августы... Бывало, копнет землю, сунет куст, а он и играет... Дедушка лишь усы направляет!

– Ну, а из вас кто-нибудь умеет усы направлять? – смеюсь я.

– Христина умеет, у ней и рука легкая, дедовская! Ее на другие сады приглашают люди – посадить дерево...

– Дарование имеет, одним словом, – сказал галантный муж Августы, служивший два года сторожем в городской гимназии.

– Кого Бог выберет, отметит, – величаво поддержала Францевна.

Перед отъездом мы остались с старой Францевной с глаза на глаз, - молодежь побежала запрягать лошадь.

–Не слыхали ли, добродию, как живут наши беженцы на Купеческой улице? – спрашивает она.

Я рассказываю: Ганна-старая умерла, а молодая Ганна ушла на квартиру – ходить по людям на поденную работу. Старик Иозеф тяжело болеет. Одна из молодых беженок, Мария, дочь кривой Катерины, вышла замуж за постовала ст. Почтовой улицы...

– Собираюсь я все в город – проведать их, да никак не выберусь: то правнучки, то болезни! – говорит старуха тихонько, чтобы не разбудить спящих на скамейках малышей. – А надо! Может, какая весточка есть с Холмщнны!...

– А тоскуете все, Францевна?

– Коли сказал бы – вот, Ганна, свободно там, можешь идти, – в тую же секунду снялась бы и полетела! Пускай все уничтожено, – на развалины бы поглядела, поплакала...

В это время заплакал ребенок на лавке. А-а-а-а... – тихонько, заботливо затянула Францевна, не вставая с места... – а-а-а-а... Ребенок замолчал...

Я смотрю в глаза старой Францевне. Она понимает и смущается.

– Хотя оно и в Писании сказано, – «вся земля – Господня»... И так это!... И девушки тут выданы... И, может, я, на самом деле, Бога гневлю – ропщу... слабый человек!..

И я понимаю, что и старая Францевна пускает свой зеленый живой не засохший ус по Господней земле...

Р.Кумов


ПОИСК:

АВТОРИЗАЦИЯ:
ПОСЛЕДНИЕ ФАЙЛЫ:
ТЕГИ:
ДРУЗЬЯ:
Графика фонда

МГУ о Ф.Д.Крюкове

Фонд писателя Крюкова в социальных сетях