МЕНЮ: ПРОИЗВЕДЕНИЯ:
Все произведения
Очерки 1917-1919 года Стихотворения "Булавинский бунт" "Гулебщики" "Новое" Выступление в Думе "Выборы" "Родимый край" "В углу" "Один из первых" "Казацкие мотивы" "Душа одна" "Два мира " "Четверо" "Зыбь" "Казачка" "Обвал" "Перевелись ли богатыри?" "В сфере колдовства и мути" "Ползком" "На Тихомъ Дону." ОПРОС:
|
"Выборы"ВЫБОРЫ НА ДОНУ Десять лет... Бывают не только дни короткие и длинные, бывают и годы разной продолжительности. Иные быстро, легко, незаметно уходят, как версты при хорошей езде «под уклон». Но бывают годы длинные-длинные, томительные, выматывающие силы, старящие. Трудные, как крутой подъем на гору по тропе, едва намеченной, пересыпанной обвалами. Так в отдельной человеческой жизни. Так и в жизни общественной. Минувшее десятилетие — странствие памятное и трудное. Порой кажется: далеко, очень далеко отошел его начальный момент... Цепь промежуточных этапов, событий — малых, и больших, и грандиозных — заполнила, как частая колоннада, пройденное расстояние, удлинила, раздвинула его. Странствие было шумное, спешное, трудное и... «неспорое», бедное удачей, достигнутыми результатами... Но такова власть над сердцем и памятью пережитого ярко, тревожно и радостно: оглянешься на эти долгие, томительные годы, — «вновь минувшее объемлет живо», чувствуешь, как мало еще отодвинулся от него, от тех дней, когда звучал многоголосый «зеленый шум» весны 1906 года, когда переживалось волнение заветных надежд и упований по-весеннему нарядных, по-весеннему нежных и обреченных довременному осыпанию. И взволнованная память с любовью задерживается на пережитом, невозвратно ушедшем... Легче, чем другое, — спокойно, безбольно — вспоминается мне маленький уголок огромного и многоцветного полотна — первые выборы в Государственную Думу, первые шаги на стезе «нового строя»... С лета 1905 года я за одно литературное прeгрешение был переведен распоряжением попечителя московского округа из орловской гимназии в учителя нижегородского реального училища. Здесь в начале марта 1906 года я получил казенный пакет с печатью глазуновского станичного правления. Сообщалось, что глазуновский станичный сбор, во исполнение Высочайше утвержденного положения о выборах в Государственную Думу, выбрал меня выборщиком в окружное избирательное собрание по Усть-Медведицкому округу области Войска Донского. Пошел я с этой бумагой к директору: нужен был отпуск и — для поездки из Нижнего на Дон — не малый. Правда, занятия в учебных заведениях шли тогда с большими паузами, — учащиеся бастовали по всякому удобному и неудобному случаю. А все-таки нам, учителям, приходилось стоять на своем посту неотлучно. Директор долго читал и перечитывал уведомление станичного атамана. Сразу было видно, что в практике старого педагога подходящих прецедентов не было, и он затруднялся определить линию своего отношения к вопросу. — Гм... да... конечно, исполнение гражданских обязанностей...— хмуро бормотал он: — я препятствовать не в праве... С другой стороны — отдаленность территории, так сказать, неопределенность срока... Как вы думаете, Александр Васильич? Делопроизводитель, в вопросах о законности и незаконности ориентировавшийся быстрее, чем все педагоги, вместе взятые, поправил галстук, кашлянул, помолчал. Потом сказал коротко и внушительно: — Причина законная. — В таком случае — напишите...— вздохнул директор: — что делать! Раз заварили кашу, будем расхлебывать... Я получил отпуск на месяц. Не без труда добрался до родного своего угла — Глазуновской станицы: по весенним грязям, через игравшие степные балки и ерики пятьдесят верст от станции железной дороги ехал два дня. Однако до выборов в окружном избирательном собрании времени еще было довольно, — кажется, дня четыре оставалось. За эти дни у меня в гостях перебывали все цензовые выборщики, станичные обыватели, платившие земские сборы: лавочники, владельцы ветряных мельниц, кирпичных заводов, называемых у нас просто сараями, кожевник, овчинник. Приходили за советом: нельзя ли как уклониться от исполнения высокого гражданского долга? Очень уж труден путь до окружной станицы: через две реки переправляться надо, а переправы у нас — не дай Господи! К тому же и время рабочее, каждый час дорог. — Ну, как она будет, эта Государственная Дума? — отдаленно, дипломатическим путем начинал каждый посетитель. По началу я принимал этот вопрос за искренний интерес к новому государственному строю и очень усердно просвещал иного собеседника касательно сущности конституции. Он слушал с непроницаемым видом, вздыхал, говорил иногда: — Дай, Господи... Пошли, Господи... Дело не плохое, как видать... Потом осторожно закидывал вопрос: — Ну, а ехать-то как? надо, стало быть? Я, разумеется, менее всего был склонен поощрять абсентеизм и отвечал твердо: — Надо! — А ежели не поехать? — Нехорошо. Гражданский долг... — Так-таки на шесть месяцев и присундучат? — Почему? то есть... за что? — А вот... тут сказано... В повестке, которую совал мне в руку обладатель новых гражданских прав, точно был указан на оборотной стороне размер кары за незаконное присвоение избирательных прав... Овчинник Василий Митрич, почтенный, богомольный, правильный старик с библейской бородой, смирный, очень боявшийся всяких начальств и учреждений, вздыхая, говорил: — Я в ногах у атамана елозил, просил: ослобоните, ваше благородие! — «Не могу, — говорит: — там для тебя во дворце царском кресло приготовлено, сто рублей не зря заплачены»... Вроде смеху это ему... Мой сотоварищ по выборной курии, о. Иван, жизнерадостный иерей, присутствовавший при нашей беседе, тоже прыснул. Смех хлынул из него неудержимым фонтаном, засвистел, зашипел, забурлил и заполнил всю маленькую горенку, где мы сидели. — Ух-ху-ху-ху-ху... у-ух-ху-ху-ху-ху...— стонал батюшка, мотая черной гривастой головой. Отдохнул слегка и, сквозь слезы глядя на унылую фигуру старого овчинника, он с трудом выговорил: — Да-а, братище... Василий Митрич... это тебе, друг, не овчинные квасы... Ух-ху-ху-ху-ху... А что ж ты думаешь?.. Очень просто... сядешь и в кресло... — Сиденье-то у меня грубо для этого кресла, батюшка, — смиренно возражал овчинник. ***** Накануне дня окружных выборов выехали мы с о. Иваном в нашу окружную станицу — Усть-Медведицкую. Ехать предстояло всего 27 верст, но пугали две переправы через разлившиеся реки — Медведицу и Дон, — потому выехали раненько, на рассвете. Нас, станичных выборщиков, вез по наряду станичный почтарь. Цензовые выборщики, доставлявшиеся на собственное иждивение, предпочли апостольский образ путешествия, выступили пешком, — и так как дорога, поврежденная половодьем, не давала возможности быстро ехать, то к переправе через Медведицу мы все прибыли одновременно. Водой плыли версты две. На другом берегу нас с о. Иваном должна была, по словам почтаря, ожидать подстава, т. е. обывательская подвода с хутора Зимницкого. Но подставы не было. О. Иван пощелкал языком, сказал: — Какое невнимание! Дело, сами знают, — не маленькое, а вот, извольте радоваться... Цензовые избиратели вскинули за спины свои сумочки и пошли дальше. Мы поручили им поторопить подводу с Зимняка и сели в затишке, на завалинке, у старенькой хатки, в которой жила кривая старуха-мельничиха. Когда-то была на этом месте мельница, около которой кормилась куча людей, шумно кипела жизнь, был целый посёлок. Но река изменила русло, ушла на полверсты в сторону, и мельница замолкла. Расползлись в разные стороны люди, кормившиеся около неё, перетащили с собой свои постройки, — лишь старенькая хатка осталась около запущенных левад и садов. И в ней доживала свой одинокий век крупная, говорившая басом, кривая старуха, кругом обмершая. С завалинки видна была река, теперь широкая, даже величественная, с крупной светло-коричневой зыбью и белыми курчавыми гребнями от ветра. Летом она сильно осыхает, зарастает зеленью, мелеет, оставляя широкие белоснежные песчаные косы. Теперь — как море. На другой стороне, чуть видной на крепком берегу, лиловеет мелкий, голый дубнячок. За ним белеет станичная церковка. Под необъятным шатром серого неба и лесок, и гора, и церковка — серы, лишены ярких красот, кажутся маленькими, почти игрушечными. И как будто озябли, съёжились от студеного ветра... Я любил Россию — всю, в целом, великую, несуразную, богатую противоречиями, непостижимую. «Могучую и бессильную»... Я болел её болью, радовался её редкими радостями, гордился гордостью, горел её жгучим стыдом... Но самые заветные, самые цепкие и прочные нити моего сердца были прикреплены к этому вот серому уголку, к краю, где я родился и вырос. Я так был горд его прошлым, которое мне представлялось в романтическом освещении вольнолюбивым и героическим, немножко идеализируя cерoe зипунное рыцарство старины, отгулявшее в истории шумный и головокружительный праздник, безалаберную, удалую вольницу и голытьбу. И горел я стыдом за настоящее, за ту роль, которая в годы тяжелой борьбы выпала на долю потомкам славных казаков, моим станичникам. Недоумевал и... бессильно сетовал... Я любил казака землероба, повинного долгой воинской работе. Я издали угадывал родную фигуру в фуражке блином, в заплатанных шароварах с лампасами, в черыках, и благодушно смеялось мое сердце при звуках простодушной речи казацкой, трепетно отзывалось на тягучий мотив старинной казацкой песни. Живя вдали от родного края, я знал и видел его прогрессирующее оскудение, отсталость и неизбежное в будущем хозяйственное порабощение его пришельцами. Скорбел — бесплодно и бессильно. Тужил — маленький человек, «чужой», в штатском сюртуке, подозрительный для носящих лампасы... В своих думах и мечтах я не смел гадать, что когда-нибудь судьба придвинет меня ближе к родному краю, к непосредственной работе ему. И вот как будто подошел такой момент. Что же я буду делать? Как и все, я думал о созидательной работе будущего общими положениями и формулами: надо внести свет, раздвинуть стиснутую жизнь, вернуть ей старое хорошее — былую свободу самоопределения, — привнести лучшее от новизны и т. п. Я смутно представлял себе, как это выйдет конкретно, как сдвинется жизнь с привычной колеи, как нащупается путь к лучшему, — но я верил, что это возможно, что это не так трудно, что надо лишь сказать — и само собой станет всем ясно, и само собой легко будет сделано... И все то, что я видел перед собой, скудное и оголенное, не будет уже таким маленьким, серым, все расцветет, зашумит обилием жизни... ***** О. Иван прозяб и заскучал. Встал с завалинки, подумал и зашел в хатку. Мне слышно было, как он, не закрывая двери, от порога, вступил в переговоры с кривой старухой: — Раба Божия! а-а, раба Божия! — Тебе чего, батюшка? — пробасила старуха, видимо, с печки. — А что самоварчик у тебя есть? — Есть, батюшка, самовар, да сахару-то не будет. — Может, медок есть? Взалкал я что-то... — Медок есть, да арбузный он... нардек... — Ничего, вкусим и арбузного... брюхо — не зеркало, как говорится... Пирог есть? Я встал с завалинки и пошел по берегу. Когда увидел, что к хатке подъехал тарантас, запряженный тощей лошадкой, — вернулся. О. Иван не показывался, — вероятно еще предавался чревоугодию. Я постучал в окно: — О. Иван, пора!.. — О-о? Я вот чайку тут вздумал-было... — Надо еxaть. Опоздаем. — Ну, зараз. Оно и самовар-то уж закипает, спешить-то некуда бы... ну, быть тому делу... О. Иван показался наконец в дверях, горстью обирая усы и широкую смоляную бороду. Поехали. На Зимняке опять пришлось ждать, пока перепрягали лошадей. А перепрягали потому, что у «хомутовых» казаков, подлежащих подводной повинности, были какие-то свои счеты и очереди. Заморенные работой лошади были худы и слабосильны, — стоял сев, боронили, — и наше путешествие, видимо, всем казалось досадным и несвоевременным и ненужным. Версты четыре, не больше, мы проехали рысцой. Потом пошла пески, пришлось перейти на шаг, а когда тощие лошаденки стали становиться, широко водя боками, и кучер слез с козел и пошел рядом с тарантасом, — слезли и мы с о. Иваном. Впереди нас и за нами тянулись подводы, и около каждой из них шло человек по пяти, по шести. По внешнему виду это были станичные и хуторские лавочники и обыватели той категории, которая поставляла цензового избирателя в городские курии. Похоже было, что это новые граждане тянулись в окружную станицу для исполнения гражданского долга, наняв в складчину по подводе человек на пять, на шесть, и следовали, может быть, из дальних поселений округа, этак из Даниловки или Островской станицы, верст за 140... О. Иван, шагая по песку рядом со мной, говорил: — О. настоятелю здорово-таки хотелось в Государственную Думу, — не выгорело дело... Насколько я знал обоих священников своей станицы, между ними не было разногласия ни в политических взглядах, ни в программах, ни в платформах. Оба были прежде всего начальство - послушны и в общественных вопросах садились только на ту чашку весов, которая несомненно перевешивала. Разница была лишь в том, что о. настоятель был с семинарским образованием, а о. Иван прошел лишь какие-то миссионерские курсы, был сперва дьячком, потом пробился «во диаконы» и наконец увенчал карьеру иерейским саном. До духовного же поприща был вахмистром. — Он, конечно, гордится ученостью, — продолжал о. Иван об о. настоятеле — а старикам нашим нужна простота, высокоумие им не нужно, а ты будь простей. Пришел к человеку, — ежели он обедает, садись и ты, ешь все подряд: калун? - ешь калун! кулага? вкушай кулагу! А не то, чтобы у тебя попадья на рояли играла, — этого старички наши не уважают. Потому вот и выбрали в Государственную Думу меня, грешного, а не его... — О. Иван, до Государственной Думы далеко еще, — возразил я. — Да я и не поеду в нее! — махнул он рукой: —мне лишь до Черкасска бы доехать, хочу проведать Василия и Кольку, как они там, не балуются ли подлецы... — Кого же будем выбирать? — спросил я, желая выяснить взгляд о. Ивана на предстоящую нам завтра гражданскую задачу. Он помолчал, подумал. — Кого угодно, лишь бы не социал-демокранта! Так и сказал: демокранта. Твердо и убежденно. Потом снова вернулся к о. настоятелю: — Какое же значение имеет его наука? Проповедь так же по книжке жарит, как и я. По службе я исправней, голос у меня внятный, явственный, а он — когда запоет, то заедет иной раз совсем не в ту оперу, как говорится. — Но... это и с вами случается, о. Иван, — вступился я за отсутствующего о. настоятеля: — вы меня извините... — Ничего, я на правду не обижусь, — смиренно ответил о. Иван: — только как вы можете судить, когда в церкви не бываете?.. Может, это вам Алексеевич раззвонил, что я вчера на «Се жених» сбился? Ну, он и сам полутонил, старый пес... И вместо программных обсуждений мы заспорили о церковном пении. О. Иван увлекался и стал демонстрировать свои голосовые средства, — запел: «Се жених грядет во полунощи». Но петь на ходу было трудно: дыхание обрывалось. Певец смущался, откашливался. Начинал снова и снова обрывался. Потом сказал: «Давайте сядем, а то у меня калоши чижолые». Но из сострадания к лошадям, еле тащившим тарантас по песку, я не согласился, и наша церковная пря кончилась сама собой. Вдали уже сверкал стальным блеском Дон... Приют мы нашли у моих дальних родственников, заботливо опекавших когда-то, в годы моего гимназического ученья, мое буйное отрочество. Старым радушием и теплом повеяло от обоих старичков, от их маленьких комнаток со слепыми окошками, — после двадцатилетней разлуки я нашел почти все неизменно стоявшим и лежавшим на старом месте. А когда о. Иван заявил, что взалкал, то старая тетка с прежней, хорошо знакомой суетливостью загремела самоваром, — прислуги старики не держали. Мы полюбовно и довольно быстро распределили с о. Иваном наши функции на первых шагах гражданской деятельности: он — пока отдастся насыщению и отдохновению после путешествия, я — за это время узнаю, как и что? Будет ли где предвыборное собрание? Куда являться нам завтра для осуществления своих гражданских полномочий и прочее... После 20-летней разлуки я увидел те же знакомые улицы и переулки, буераки и утлые мостики с провалившимися досками, по которым ходил восемь лет, в дни далекого отрочества и первые годы юности, гимназистом местной, теперь уже покойной гимназии. Кажется, станица раздалась несколько в ширь, выросла, кое-где появились новые двухэтажные дома, кое-где провалилась тесовая, обомшелая крыша на знакомых старых, — но грязца была старая, тротуары, как и встарь сохранили все атрибуты непроходимости, пешеходы пробирались, балансируя, как на узком карнизе или на канате, около самых заборов, в некоторых местах приостанавливались, долго нацеливались и — очень удовлетворительным акробатическим прыжком перемахивали с одного крошечного сухого островка на другой. Видно было, что навык выработан постоянными упражнениями... Похоже по всему было, что уголок, милый моему сердцу по воспоминаниям о невозвратно прошедшей полосе гимназического познания добра и зла, в достаточной степени уберег себя от культуры и сохранил колорит первобытности почти в неповрежденном виде... Вставал у меня вопрос: что докатилось сюда от шквала, пронесшегося над русской землей? Но ответа на него найти было пока не у кого, — старички, мои родственники, стояли в стороне от новых волнующих вопросов. Правда, тетка, вытряхивая золу из самовара, сказала: — Дьякон у нас тут есть молодой, он все, говорят, революцию разводит, книжки в кармане таскает. А и карман-то надорван, дьяконица не поглядит — зачинить бы надо... Хотя бы подрясник себе добрый справил... Чтобы узнать о предвыборном собрании, я направился в станичное правление — для странствующих и путешествующих это, в сущности, самое доступное учреждение. Станичный атаман, урядник Сенюткин, бравый артиллерист, сообщил, что предвыборное собрание казачьей курии назначено в восемь вечера в чайной общества трезвости. — Вас мы поджидали, — любезно прибавил он:— вы, как писатель по казачьим вопросам, оборудуйте нам программу... чтобы для нас, казаков, была попонятнее, казацкую, словом сказать... ***** О. Иван не очень охотно выслушал мой доклад о предстоящем собрании в чайной трезвости. Ему, видимо, было очень хорошо на месте: он основательно подзакусил, в полную меру удовольствовался чаем и, сидя в грубых шерстяных чулках, без сапог («ноги занудились»), рассказывал не без украшений о своей выборной победе над о. настоятелем и поднялся мечтами, как он поедет в Черкасск на выборы и там проведает кстати своих чад — Василия и Кольку. — Зачем мы в чайную? Я уже попил, — возражал он мне. Я усиленно доказывал, что это необходимо, что равнодушие к обсуждению государственных вопросов может нанести даже непоправимый ущерб предполагаемой о. Иваном поездке к Василию и Кольке: вдруг возьмут и выберут не о. Ивана, а какого-нибудь иного, более деятельного выборщика, — вот и улыбнулись прогоны... Последний довод подействовал: о. Иван вздохнул и стал обуваться. От восемнадцати станиц округа было 36 выборщиков. Двух разъяснили: в станичном приговоре не нашли указания, что они баллотировались шарами, а избрание голосами, как подтвердили это сами приехавшие за 120 верст выборщики, признано было нарушением законного порядка и существенным поводом для кассации. Из остальных 34-х большинство были станичные атаманы из урядников (т. е. унтер-офицеров) и частью из бывших народных учителей, перешедших от скудно оплачиваемой профессии на более доходную выборную службу. Человек пять-шесть было интеллигентов разных категорий. Собеседование не сразу наладилось. Председательствовал усть-медведицкий атаман, урядник Сенюткин, человек не из очень речистых. Открывая собрание, он коротко предложил: — Ну, кому угодно, господа? Давайте посоветуемся: дело большое, новое дело... надо сообща обдумать... Помолчали. Интеллигенты, видимо, ждали, что скажут казаки в чекменях. Чекмени поглядывали выжидательно на интеллигентов. Чекмени, по развитию и пониманию, были людьми далеко не темными и не серыми. Не говоря об атаманах из учителей, и среди урядников едва ли нашелся бы хоть один, не выписывавший газеты и плохо разбиравшийся в вопросах тогдашней русской современности. Но, кажется, ни у кого не было привычки к публичным выступлениям, к речам. И у всех, пожалуй, была еще своеобразная выжидательная тактика житейского опыта: «хорошее слово — серебро, молчание — золото»... Взял слово выборщик Островской станицы Н. В. Ефремов, бывший окружный предводитель дворянства. Он объявил себя разделяющим взгляды партии «монархистов-конституционалистов» и начал излагать программу партии. Старался говорить толково и, может быть, слишком обстоятельно разъяснял аудитории основы конституционного строя вообще и некоторые пункты своей партийной программы в частности. Мы сидели в просторном зрительном зале чайной. Освещение было скудновато: одна свеча горела на столике, за которым сидели председатель собрания и оратор, а ряды стульев, на которых застыли в позах загадочных капризно разбросанных монументов выборщики, тонули в полумраке. В первом ряду сидело всего трое: о. Иван, клетский атаман С. В. Макаров, бывший когда-то учителем в Глазунове, и еще какой-то атаман, мне незнакомый. О. Иван облокотился на соседний пустой стул и, подперши рукой гривастую голову, замер в позе напряженного углубления в какую-то свою мысль. Чувствовалось, что оратор говорит не то, что могло бы вызвать интерес в данный момент и у той именно аудитории, которая молча разглядывала его из сумрака зала. Не то, что оживило бы и вызвало бы обмен мнений. Слышались кое-где протяжные зевки, со вздохом, с благочестивым присловием: «Господи Исусе Христе»... Похоже было, что кто-то, верно, с дороги, с ветра, бессильно боролся с дремотой и не мог преодолеть ее... Клетский атаман перебрался из первого ряда назад, ко мне и, посмеиваясь, сообщил вполголоса: — Сказали бы вы своему попу, чтобы хоть завтра в собрание не в исподниках, а в штанах пришел. А то уснет, как сейчас; полы кафтана разъехались, и красные исподники видны... Срамит станицу... Я хотел было обидеться за своего сотоварища и, главное, за станицу, но поколебался: может быть, и не злостный это навет,— что-то очень уж подозрительна поза у моего иepeя. Потихоньку, со стула на стул, подобрался я к первому ряду, обследовал позицию о. Ивана. Точно: спит сном ангела, и полы кафтана разъехались, обнаружив нечто в роде гусарских красных рейтуз. Осторожно растолкал его. — Ась? О чем разговор? — спросил он испуганным шопотом, оглядываясь кругом. — Запахните полы! Он сконфуженно поправился. Потом уперся взглядом в оратора, излагавшего национальную часть программы. Послушал, покрутил головой и, обернувшись ко мне, басистым шопотом проговорил с восхищением: — Все бы слушал умных людей, но... сон одолел... до того морит сон — мочи нет! И сладко, заливисто зевнул и перекрестил рот. — Исподники не показывайте, — с сердцем прошипел я. Он старательно запахнул полы и, заслонив рот рукой, оправдываясь, прошептал на всю залу: — Это у меня шаровары такие — из бумазеи. Попадья для тепла велела сшить... Зимним бытом — чудесно!.. После Н. В. Ефремова, за отсутствием желающих говорить, выступил я. Та часть моей речи, которая касалась наболевших вопросов и нужд казачества, оживила аудиторию. Чекмени приняли целиком предложенную мною казачью программу. Умеренных немножко смущала резкость критической части. Кое-кто не то, чтобы возражал, а так себе, — как-то кряхтел и виновато кашлял. Но были и крайние, которые язвили и заглушали умеренных. — Оно хорошо... все славно, явственно...— говорил седой бородач в новой ватной теплушке с галунами и, помолчав, нерешительно прибавлял: - только министров-то вы... дюже... — Чего «дюже»? — ястребом налетал на старика молодой в серой тужурке — кременской станичный писарь. — Да ведь... все-таки люди высокого звания... господа… — А тебе жаль? Ты себя жалей, а министров нечего жалеть... Ишь, как они тебе приболели! — Фу, Господи! не приболели, а все-таки добром бы как-нибудь, любя... — Ты заступись за них, заступись, а то они сами-то не в состоянии... — Эх, ей-Богу! да не об том: заступись... Ну, сменил их,— Господь с ними! — а только по-благому, чтобы никого не расквелить... — Об том и речь, чудак: сменить, а других вы-брать... понимаешь? выбрать!.. Председателю вздумалось объявить перерыв. Пошли в буфет. Сели за длинный стол и... оживились. Тут-то, в сущности, и осуществилось настоящее предвыборное собрание с прениями, шумом и тайными соглашениями. Ефремов вцепился в меня за земельный пункт моей программы, в котором, между прочим, выяснялось историческое происхождение частного землевладения на Дону. О. Иван оживленно и громогласно доказывал, что коневодство на Дону поставлено никуда негодно: — Жеребцов войсковых устранить! Они нас съели окончательно!.. Клетский атаман веско доказывал необходимость поднятия сельскохозяйственной культуры и мимоходом касался своих трудов на сем поприще. Другие атаманы лишь иллюстрировали отечественный порядок сочными и красочными бытовыми примерами самодурства и бесправия... Долго шумели. О переходе в зал никто не напоминал. Увлекшись спором с Ефремовым, я не заметил, как вышло, что предвыборные вопросы были покончены и наметились соглашения именно тут, за столом, и в уголках чайной... В начале двенадцатого подошел ко мне М. И. Малахов, популярный в Усть-Медведице адвокат, выборщик. Глухим, внушительным своим басом он сказал: — Ну, не пора ли по домам? Зовите вашего Мельхиседека и пойдем. По-видимому, вопросы все исчерпаны... Я поискал глазами о. Ивана. Он, энергично тыкая пальцем в газету, что-то говорил рыжему старообрядческому священнику и краснокутскому выборщику в новой теплушке, взмокшему от долгого чаепития. — Не хорошо поступают господа французы — услышал я, подходя к их группе. Пришлось немножко подивиться: оказалось, что о. Иван так горячо говорил не о чем ином, как о преследовании католических конгрегаций во Франции. Старообрядческий иерей осторожно кашлянул в свою клинообразную бороду, а краснокутский старик с трудом моргнул сонными, отяжелевшими веками и вздохнул. Дорогой от Малахова я узнал, что наметилось две партии: одна — исключительно из чекменей, — она наметила и кандидата, которого надо было поддерживать на областных выборах; другая — с преобладанием интеллигенции, — в ней было уже несколько лиц, втайне лелеявших мечту о депутатском кресле и не очень доверявших друг другу. Я, по сведениям Малахова, был включен в оба списка. Мне не пришлось деятельно участвовать ни в организации выборного боя, ни в самой борьбе на другой день. Сам я клал всем направо — и интеллигентам, и чекменям: по настроению все были в хорошем оппозиционном заряде, по партийности — никто, кроме, может быть, Н. В. Ефремова, не знал твердо, куда себя сопричислить, но у всех уклон был, несомненно, в левую сторону. Выборы прошли не без сюрпризов. Были под конец и довольно сердитые пререкания. Я не был посвящен в тайную махинацию состязания соперничавших групп, но по непроницаемому виду чекменей догадывался, что махинация есть. И кто-то таинственный явил незаурядный тактический талант, спутал расчеты, подсчеты и предварительные соображения. Чекмени, прежде всего, отвергли предварительную подачу записок. — Чаво там писать ишшо! бумагу переводить! Рази мы не видим, кого выбирать?..—Кати старого предводителя!.. — Николай Васильич, пожалуйте! Чего там?.. — Тут сразу видать, кого катить... — А то: записки... Тринадцать имен надо написать да тринадцать фамилиев, а иному грамотею из нас это суток на двое хватит... Я скорее согласен две десятины спахать, чем писать две стороницы!.. Погалдели минут десять, по казацкому обычаю. Решили обойтись без подачи записок. Первым стали просить баллотироваться Ефремова. Просили дружно, все в голос, очень сердечно. Старый предводитель, человек безупречной репутации, много поработавший над расширением школьной сети в округе, не стал отказываться, — для общественного и государственного дела из всех нас это был наиболее подготовленный человек. Одно: одобренная накануне казачья программа ни в коем случай не могла рассчитывать на его сочувствие. По-видимому, чекменям это было ясно. Потому и результат баллотировки поразил меня неожиданностью: предводителю положили 11 белых и 22 черняка. Потом стали «катить» учителя камышинского духовного училища, выборщика Арчадинской станицы. — У меня земли своей нет, господа, я — не помещик, — сообщил баллотируемый, выходя в сторону, как ему полагалось. — Нам такого и надо, — одобрительно отозвался голос из нашей цепи, стоявшей «в затылок». Безземельному кандидату, однако, положили всего девять избирательных. Стали просить клетского атамана из учителей — С. В. Макарова. Но он уперся, опасаясь, по-видимому, какой-то злокозненной махинации: — Позвольте, почему же меня? Можно и других... Обратились к о. Ивану. О. Иван не стал упираться, «рискнул». Получил тоже всего девять белых. Писарь Корольков, скосив в сторону глаза, налитые лукавым смехом, — сказал сострадательно, как бы утешая: — Ящик, чорт его, какой-то несуразный: дыра — узкая, руку не просунешь, как следует... Шарик пустишь на уру, а куда он упадет — и сам не знаешь... После этого опять начались препирательства из-за очереди, ни у кого не было охоты проехаться на вороных раньше других. Пошумели-пошумели и решили «катить» в том порядке, в каком стояли станицы по списку: Александровская, Глазуновская и т. д. Обоих александровских выборщиков — атамана и казначея — забаллотировали, хотя они и были типичными чекменями. Из глазуновских, за выбытием о. Ивана, уже пробаллотировавшегося, подлежал баллотировке только я. Не скажу, чтобы с очень приятным чувством предоставил я себя в жертву капризной и лукавой балльной системе. Но меня не оконфузили; черняков было всего — пять, избирательных — 28. В дальнейшем баллотировку из интеллигентов прошел еще адвокат Малахов. Какое-то незначительное формальное упущение председателя избирательной комиссии — окружного предводителя — вызвало довольно шумный и сердитый протест со стороны забаллотированных. Возник повод для кассации. Выборы были обжалованы, но обжалование не имело успеха. О. Иван всю обратную дорогу из Усть-Медведицы хмуро молчал... В Новочеркасск мы, тринадцать выборщиков от станиц Усть-Медведицкого округа, приехали на Пасхальной неделе. Долго искали по городу пристанища. Bсe мало-мальски сносные гостиницы оказались занятыми: как раз в это время стояла в городе вернувшаяся из Манчжурии дивизия, съехались выборщики в Государственную Думу и Совет. Остались одни клоповники. Мы остановили свой выбор на весьма демократическом отеле, носившем громкое название, сейчас точно не припомню какое, кажется — «Золотой Якорь». В обычное время к этому якорю причаливали свои ладьи станичные и хуторские иереи и диаконы, являвшиеся на расправу к владыке. В этом отеле мы прожили что-то около недели: дня четыре до выборов и три дня выборов. Впрочем, это никого особенно не удручало: время было кипучее, интересное, место — бойкое, народ — общительный. Значительная часть публики не Как-то так вышло, что этот «Якорь» стал в ближайшие дни центром приюта всей подлинной выборной демократии — станичных и волостных выборщиков. Крестьянских выборщиков всех было, правда, немного, всего двенадцать. Но выборщиков от станиц было свыше 70, и большая часть из них прямо с вокзала тянулась, руководясь расспросами, именно в наш «Якорь». Гурьбами вваливались они сюда с сумами за спиной, черные, заветренные, загорелые, наполняли все запахом сапог, крепкого пота, степной первобытностью, отдувались и спрашивали: — Ну, как тут? иде? Казаки есть ай нет? — Сколько угодно. — Ну, клади, станичники, сумки. Нечего нам искать больше... Нумеров свободных не было, но станичников это не смущало. Располагались в нумерах, уже занятых другими, в коридоре. Спали на полу. У меня в нумере ночевало обыкновенно человека два-три, в других бывало и больше. Но время было уже теплое, спали при открытых окнах. Невзыскательная публика на полу, на своих шинелях и теплушках, чувствовала себя вполне удовлетворительно, — привыкла к ночевкам в степи и в поле. В этом отеле мы прожили что-то около недели: дня четыре до выборов и три дня выборов. Впрочем, это никого особенно не удручало: время было кипучее, интересное, место — бойкое, народ — общительный. Значительная часть публики не без удовольствия проводила иногда время внизу, в трактире, — оттуда порой долетал четкий стук бильярдных шаров и разливистый баритон: «налево в угол!» Часть шаталась по городу. А вечером, иногда и днем, все мы уходили на собрания в народной читальне, где происходили горячие предвыборные бои между местными к.-д. - и правыми, тогда выступавшими под флагом «правового порядка». Наш «Якорь» стоял в стороне от этих боев. Казачья группа, самая численная, была темной и тревожной загадкой для обеих борющихся сторон. Загадкой была она и для меня, несмотря на совместное житье под крышей «Якоря». Иногда, случайно, я слышал обмен мнений, но это было нечто, трудно поддающееся формулировке, беглое, отрывистое, хотя всегда с оттенком сочувствия к ораторам левой стороны. Порой тут обсуждались и оценивались возможные кандидаты на депутатское кресло — главным образом со стороны внешних данных. — У Харламова голос дозволительный какой, — слышится в темноте коридора из груды улегшихся ночевать станичников: — скажет, аж как молотком придавит... — А Елкин? — раздается новый голос: — тоже с придавом... ятно говорит... —Нет, вот Золотарев — фу-у, с..... сын! И чешет же ловко! Про министров-то... а?.. Рукой махнет, как молонья сверкнет!.. — Красноречие есть. Жалко: жид. А то бы можно положить шара... ... — Жи-ид? — Форменно. — Ах, чтоб его... А чисто говорит ловко... Но это все было на поверхности. В глубине же сырой, медлительной, тяжкой на подъем казацкой глыбы шла, я чувствовал, какая-то работа серьезного соображения и взвешивания, мне не видимая. Я знал, что насчет партийных программ глыба довольно беззаботна. В борьбе партий крестьяне улавливали то, что им было интересно и нужно, но казаки с чисто академическим интересом лишь слушали, кто хлеще накладывает в загривок старому «прижиму», — в программах борющихся партий казачьим вопросам было отведено самое мизерное место (у правых все-таки больше, чем у к.-д-тов). Однако, с заднего хода в «Якорь», главным образом в трактирную и бильярдную его область, забегали агитаторы с правыми листками, говорили о жидах и продавшихся им кадетах, сообщали, что Петровский — пьяница, Харламов — не отчелся в каких-то деньгах, а все остальные кадеты — просто жулики, которым лишь с красным флагом ходить, а не дело общественное делать. Однако и «Якорь» таил в своих недрах противоядие этой агитации: под гостеприимной его кровлей ютилась, кроме станичников, и разночинная мелкота из интеллигентных выборщиков, главным образом — народных учителей. Последнее предвыборное собрание было в доме дворянства. Председательствовал областной предводитель дворянства В. И. Денисов. На нем был шталмейстерский мундир и генеральские брюки, которые на нашу серую публику из «Якоря», по началу, навели некоторую робость. Урядник Петров в зимнем чекмене на вате и в смазных сапогах подмигнул мне: — Посмотрим, как теперь господа кадеты поговорят... — А что? — спросил я. — В читальне-то, без генерала, они бойки, а вот пущай они при генерале поговорят... Кадеты не менее бойко заговорили и при генерале. Петров слушал с изумлением, потом мотнул головой, оглянулся. Потом достал кисет с махоркой, сделал собачью ножку и, рассевшись в кресле, закурил цигарку с самым независимым видом... Казаки, по привычке, с опасением косились на генералов, а генералы чувствовали явную робость перед казаками: сила, немая, загадочная, темная сила... куда-то она навалится, на какую чашку весов? Казачья глыба, действительно, немножко своенравно и неожиданно наваливалась то на левую чашку весов, то на правую. Обе борющиеся группы ожесточенно ломали копья красноречия перед ней и за нее. В стране векового молчания оказалось неожиданно много прекрасных политических ораторов. Казаки слушали и загадочно безмолвствовали. Изредка кто-нибудь из дальнего угла бросит как бы мимоходом вопрос: — А земли сколько имеете? Для правой группы это был вопрос неприятный — по тому времени. Но и сами правые поддавали некоторых левых ораторов наудачу: — А какого вы вероисповедания? Одним из лучших ораторов в партии «правового порядка» был крупный землевладелец Мазаев, сектант. Я всегда с восхищением слушал этого тонкого, тертого, великолепно вышколенного человека, искусного и язвительного диалектика. Но, как это ни странно, на предвыборных собраниях его всегда топил невзрачный урядник Попов из Иловли, приземистый карапуз, обладатель сочного такого баска. — А вы какой лерегии будете? Мазаеву при этом вопросе всегда изменяла его великолепная выдержка: — Такой, которая не препятствует мне баллотироваться в Государственную Думу, — нервно бросал он в насторожившуюся тишину зала. — Хмм...— едко басил Попов: — ну, мы, пожалуй, и без молокан обойдемся... Кажется, именно «Золотой Якорь» решил участь выборной кампании. В этот грязный трактирчик во время антрактов (выборы шли все три дня) забегали даже камер-юнкеры, выпивали и закусывали с серым «младшим братом» и усердно объяснялись ему в любви. «Младший брат» от даровой рюмки не отказывался, но застланный почтительностью его взор неизменно говорил: — Выпить-то я, выпью, но кому я шар положу, — там видно будет... И клал камер-юнкеру... черняка. Выборы закончились поздно ночью, на третий день. Из партии «правового порядка» никто не прошел. Но четыре урядника, проведенных казаками, сели на правой стороне и за кратковременное бытие первой Думы вошли в тесный контакт с большим начальством. После роспуска Думы они все получили полицейские места, и два были произведены даже в хорунжие - за усердие... Но это потом было. А первый момент — после нашего избрания — по особому сильный, торжественно-трогательный, необыкновенный — первые народные избранники! — как будто спаял всех близостью осуществления лучших надежд и упований. В приветственных речах говорилось о свободе, о праве, о восстановлении старой забытой славы и достоинства... Много хорошего... Но это потом было. А первый момент — после нашего избрания — по особому сильный, торжественно-трогательный, необыкновенный — первые народные избранники! — как будто спаял всех близостью осуществления лучших надежд и упований. В приветственных речах говорилось о свободе, о праве, о восстановлении старой забытой славы и достоинства... Много хорошего... Я заехал в родной угол, в Глазуновскую станицу, попрощаться со своими родными. Брат, студент-лесник, посадил в палисаднике дубовый желудь: пусть вырастет дуб в память народного представительства — крепкое и долговечное дерево — живой, в бурю шумный и стойкий памятник. Но памятнику не суждено было вырасти: как-то зазевались — оставили раскрытой калитку, — забралась в палисадник пестрая Хаврюшка, нашкодила в цветнике и выковырнула тупым своим рылом нужный росток нашего дубочка. Погиб памятник... |
ПОИСК: АВТОРИЗАЦИЯ: ПОСЛЕДНИЕ ФАЙЛЫ: ТЕГИ:
биография Ф.Д.Крюкова, документальные фильмы по истории России, Н.Михалков Русские без России, Ф.Крюков, Фёдор Крюков
ДРУЗЬЯ: МГУ о Ф.Д.Крюкове |